• Приглашаем посетить наш сайт
    Зощенко (zoschenko.lit-info.ru)
  • Записная книжка 32. (1874-1877) . Издание 2003г.

    Книжка 32. (1874-1877)

    Читаю письма великой княгини Марии Федоровны к баронессе d'Oberkirch, урожденной de Waldner-Strasbourg. Эти собственноручные письма принадлежат родственнику ее, ныне французскому генеральному консулу во Франкфурте. Гамбург, 1874.

    Могла ли принцесса Доротея, так живо оплакивающая великую княгиню, угадать, что вскоре придется ей заменить ее при русском дворе. Великий князь Павел Петрович был точно безутешен по кончине супруги своей. Но императрица решилась утешить его, - как рассказывал при мне граф Растопчин, - тем, что показала ему любовную переписку покойницы с графом Андреем Кирилловичем Разумовским.

    Этот роман, кажется, завязался еще в дороге, когда принцесса ехала невестой в Петербург. На это есть намеки в переписке Екатерины с бароном Черкасовым (кажется так, дедом барона Бюлера), который ездил на встречу принцессы.

    Граф Андрей Разумовский, впоследствии князь, был в молодости очень красивый мужчина и великий сердцеед (mangeur de coeurs), особенно сердец царицынской породы. Когда он был назначен послом к Неапольскому двору, славному в то время красотой знаменитой королевы, он после первого представления ей распустил по городу слух, что он не признает королеву такой красавицей, каковой слывет она. Это, разумеется, до нее дошло и задрало за живое, то есть за женское самолюбие. Она начала ухаживать за ним, и чрез несколько дней сделался любовником ее.

    Он был очень горд; Растопчин рассказывал, что однажды, во время придворного спектакля, Павел Петрович подзывает его и говорит ему: "Скажу тебе неожиданную новость: Разумовский сегодня, не дождавшись поклона моего, первый поклонился мне".

    Я познакомился с Разумовским в проезд мой через Вену в 1835 году. Он был тогда уже очень стар, но прекрасной и благородной старости. Он показался мне очень приветлив и простого и добродушного обхождения. Он говорил мне, что я должен обратить внимание на Прагу, которая очень напомнит мне Москву. Но в этот раз я проехал Прагу ночью и не мог остановиться в ней, потому что ехал курьером из Рима в Петербург.

    До сего времени не нашел я в письмах никакого намека на натянутые и довольно неприятные отношения сына к императрице, падающие, без сомнения, частью и на великую княгиню. Но она, несмотря на нежную дружбу ее к г-же Оберкирх, вероятно, почитала бы нравственной обязанностью не выносить сора из семейства, тем более письменно.

    Читаю эти письма не по хронологическому порядку, а как разбросаны они в пачке, в которой хранятся.

    Из первых писем видно, что часто принцесса, по поручению матери, писала приятельнице своей о высылке семян и растений. Вкус Марии Федоровны к цветам и садоводству мог быть и врожденный, но был и наследственный и питался в ней воспоминаниями и любовью к своей прежней семейной жизни.

    И не слыхать сердечного голоса. Молодая девица, как ни будь она благоразумна, как ни будь она нежно привязана к родителям своим, не будет обрадована отсрочкой на два года счастья своего, если она любила бы обрученного своего, особенно же девица, одаренная, как принцесса Доротея, сердцем любящим, впечатлительным, свежим, откровенным.

    Видно, что средства и удобства жизни в их области были не очень многообразны. Принцесса часто просит приятельницу свою, которая по временам проживала в Страсбурге, высылать ей различные безделки: шнурки, перчатки, башмаки, и все это в весьма экономическом объеме.

    ***

    Фридрихсгафен, 17 (29) августа 1875

    Приехал сюда 14 (26) в 11-м часу вечера. Живу на даче, бывшей Таубенгейма, ныне королевской. Прекрасное помещение, сад, вид на озеро. Полная прислуга королевская ожидала меня. Я сказал королеве, что меня разместили тут не как prince Wiasemski, а как prince de Wiazma.

    Вчера обедала здесь императрица Евгения с сыном и принцессой Матильдой. Императрица очень приветлива. Мы с ней даже говорили о хлорале, о стихах моих, про которые меня расспрашивала, о моем худом почерке и о неумении моем писать металлическим пером. Она рекомендовала мне какие-то перья нового изобретения, но, к сожалению, забыл прозвание их. Королева обещала после спросить у нее. Прощаясь, императрица мне сказала, что будет ждать моего возвращения...

    Вчера с Баратынской ездили к Марии Максимилиановне. Не застали. Вечером играли в secretaire. После secretaire читал я из книги о Нелединском письма Марии Федоровны и Екатерины Павловны.

    ***

    Regiment de hussards de Moscow du comte Soltykow (Московский гусарский полк графа Солтыкова) - даны ему новые штандарты (Journal de St.-Petersbourg от 25 августа).

    Несправедливость, оскорбительная для памяти графа Мамонова. В 1812 году он более сделал, нежели Солтыков. Был казацкий Мамоновский полк, составленный собственно деньгами, крестьянами и средствами Мамонова. Солтыковского полка, кажется, в целости не было. Нужно будет хорошо справиться и протестовать мне, ветерану 12-го года, вероятно, единственному в живых полчанину Мамоновского полка.

    ***

    Понедельник 18-е (30). Сегодня, в 11-м часу утра, я еще не был одет, мне говорят, что королева пришла и ожидает меня в гостиной. На скорую руку, и на скорую ногу, кое-как оделся и вышел к ней. Она была с великой княжной Верой Константиновной. Непременно хотела, чтобы я пил чай при ней, и сама пила. Пробыла около часа. Разговор исторический, анекдотический: император Павел, Александр, Николай, Мария Федоровна, королева Виртембергская Екатерина.

    19-е (31). Вчера поздно вечером приехала великая княгиня Александра Иосифовна. Два месяца провела в Париже и не была, как сказала мне, ни разу ни в одном театре, ни в одном магазине. Здоровье ее поправилось и она все еще красавица.

    ***

    Послал маркизе d'Ely в Лондон английский билет в пять фунтов стерлингов, для внесения в подписку, собираемую для сооружения памятника Байрону.

    ***

    Императрице Евгении, которая прислала мне перья после свидания и знакомства моего с ней в Фридрихсгафене у королевы Ольги, отправил письмо с Легендой через баронессу Массенбах. Более трех месяцев пролежали у меня на столе письмо и стихи. Вот что значит родиться мямлей.

    ***

    КАРАМЗИН - ШИШКОВ

    Карамзин в языке о литературе нашей был новатор (это слово почти русское и всем понятно: от слова ново), в историческом и государственном отношении был он консерватор, но из тех, которые глядят вперед, а не из тех, у которых глаза на затылке. Он не думал, что России дело уже законченное: в будущем ее ожидал он новые, духовные силы на пути преуспевания и просветительных и гражданских усовершенствований. Но он опасался, но он не хотел, чтобы это будущее было насильственно и преждевременно перетянуто на берег настоящего.

    Как историк, он верил в Провидение и в деятельное содействие времени. Совершенно ли были правильны его убеждения и заключения - это другой вопрос. Но одна бессовестность или одно тупое понимание могут видеть в нем крепостника, отсталого и проч.

    Шишков был не столько консерватор, сколько старовер. Он мыслил и писал двуперстно... (Запись обрывается.)

    ***

    Duc d'Osuna et de 1'Infantado Comte Due de Benavente et d'Arcos. Сколько надобно иметь ума, чтобы выдержать все эти имена и титулы...

    ***

    Статья Боборыкина о похоронах Авдеева. Сетование, что мало было людей.

    "Сочинитель умирает и отправляется на кладбище беднее и непригляднее любого департаментского столоначальника".

    Да чем же хороший, честный столоначальник хуже посредственного писателя? На похоронах Пушкина и в предсмертные дни его был весь город.

    ***

    ЕЛИСАВЕТЕ ДМИТРИЕВНЕ МИЛЮТИНОЙ

    Гамбург. 20 февраля (3 марта) 1876

    Помилуйте, вы осыпаете меня милостями, цветами, крупными алмазами Андрея Первозванного, чуть ли не Победоносного Георгия, а еще извиняетесь передо мной. Да чего же мне еще хотелось после вашего письма? Я обрадовался ему, как каждому свидетельству, что вы меня помните!

    И это уже очень много. А содержанием своим оно превзошло все мои надежды, все мои желания. Я дорожу вашим мнением, вашим сочувствием. Ваше одобрительное и ободрительное слово попало мне прямо в сердце и приятно расщекотало мое авторское самолюбие, летами уже несколько притупленное, но все еще не окончательно заморенное. Пламени уже нет, а все еще: жив, жив курилка!

    Вы из малого числа тех лиц, которые составляют публику мою. Пишу я для своего удовольствия, и сердечно рад, когда мое удовольствие встретится с удовольствием моих избранных. О почтеннейшей публике, право, никогда не помышляю. Она сама по себе, я сам по себе.

    Что касается до почтенных собратьев моих по письменной части, то так же искренно скажу, что за мнения их обо мне ни гроша не дам. Они ли виноваты, я ли виноват, решить не мне, но я с ними ничего общего не имею, да и не могу иметь. Вот вам кстати, или некстати, моя литературная исповедь. Поверяю ее вам, моей милостивой и милейшей исповеднице.

    Мне невыразимо приятно видеть, что вы читали мое письмо с тем же чувством и в том же диапазоне, с каким я писал его. Мы с вами встретились чувствами...

    А вот где мы с вами расходимся. По благосклонному впечатлению, которое производят на вас писанные мною портреты, вы хотите, чтобы я написал и свой портрет во весь рост. То-то и беда, что у меня нет своего роста. Я создан как-то поштучно, и вся жизнь моя шла отрывочно. Мне не отыскать себя в этих обрубках. В жизни моей нет, или слишком мало, действия. Я не действующее лицо: разве чувствующее. Я никогда и ни в чем не был двигатель: был только рефлектор, и много, что указатель. С этим недалеко уйдешь в составлении мемуаров. Узнавайте меня в живописи моей, когда пишу чужие портреты с натуры. В чужой натуре отыщется и проглянет и моя натура, хотя в профиль. Чем богат, тем и рад. Фасы моей от меня не требуйте. Бог фасы мне не дал, а дал мне только несколько профилей. Один из них всегда к вам обращен.

    А вот, не думанно, не гаданно, вылилась пред вами, сама собою, и новая исповедь моя. Видно, на роду у вас написано быть моей духовной матушкой. Когда я умру, извольте сами, из всего сказанного мною, написать силуэтку мою.

    Мне всегда хотелось описать дом и семейство Киселевых в Москве, а особенно обрисовать слегка бабушку вашу и графа Павла Дмитриевича. Знаю, что пишется официальная биография последнего. Но мне желательно ограничить себя рамкой более тесной, салонной, не выходя на общественное поприще. Нет ли у вас в семействе частных писем Елисаветы Дмитриевны и Павла Дмитриевича? Вот наградили бы вы меня ими, и по этой канве вышил бы я узоры по памяти и сохранившимся во мне впечатлениям.

    Очень рад, что Дмитрий Алексеевич отозвался сочувственно на писание мое. Сердечное ему спасибо мое и почтение.

    Вот расписался я и утомил ваши прекрасные глазки моими каракулями.

    ***

    КОЕ-ЧТО О СЕБЕ И О ДРУГИХ, О НЫНЕШНЕМ И ВЧЕРАШНЕМ

    Некоторые из наших прогрессистов - надобно же называть их, как они сами себя величают, - не могут понять, или не хотят понять, что можно любить прогресс, а их не любить: не только не любить, но признавать обязанностью даже ратовать против них, именно во имя той мысли и из любви той мысли, которую они исказили и опошлили.

    Можно любить живопись; но именно потому, что любишь и уважаешь ее, смеешься над Ефремами малярами Российских стран, которые мазилкой своей пишут Кузьму Лукою. Эти господа думают, что они компанией своей сняли на откуп либерализм и прогресс и готовы звать к мировому на суд каждого, кто не в их лавочке запасается сигарами или прогрессом и либерализмом. Они и знать не хотят, что есть на свете гаванские сигары и что, привыкнув к ним, нельзя без оскомины, без тошноты курить их домашние, фальшивые сигары, которые только на вид смотрят табаком, а внутри не что иное, как труха.

    Скажу, например, о себе: я мог быть журналистом и был им отчасти; но из того не следует, что я должен быть запанибрата со всеми журналистами и отстаивать все их мнения и разделять с ними направление, которому не сочувствую.

    Доказательством тому приведу, что я добровольно вышел из редакции Телеграфа, когда пошел он по дороге, по которой не хотел я идти. Тогда был я в отставке и в положении совершенно независимом: следовательно, поступил я так не в виду каких-нибудь обязательных условий и приличий, а просто потому, что ни сочувствия мои, ни литературная совесть моя не могли мирволить тому, что было им не по вкусу.

    мои, в то время, мы были либералами той политической школы, которая возникла во Франции с падением Наполеона и водворением конституционного правления при возвращении Бурбонов. Мы были учениками и последователями преподавания, которое оглашалось с трибуны и в политической полемике такими учителями, каковы были Бенжамен-Констан, Ройе-Коллар и многие другие сподвижники их.

    Но из того не следует, чтобы мы, либералы того времени, были и ныне послушниками либерализма, который проповедуется разными Гамбетта, Флоке, Рошфор и им подобными. Не мы, либералы, изменились и изменили, а изменился и изменил либерализм. И не то молоко, которым мы питались и к которому привыкли.

    Перенесем вопрос на русскую почву. Многие из нас, например, могли не разделять вполне всех политических и государственных мыслей Николая Тургенева; но могли иметь с ним некоторые точки сочувствия и прикосновения, следовательно, разрыва не было. Были вопросы, в которых умы сходились и действовали дружно.

    Возьмем даже Рылеева, который был на самой окраине тех мыслей, которых держался Тургенев. Еще шаг, и Рылеев был уже за чертой и, по несчастью, он совершил этот шаг. Но все же не был он Нечаев и быть им не мог. Он гнушался бы им, а ведь Нечаев тоже слывет либералом и почитал себя либералом.

    Охотно верю, что в этой шаткости понятий, в этом разгроме правил, верований, начал есть гораздо более легкоумия, слабоумия, нежели злоумия, но все же не могу признать либерализмом то, что не есть либерализм. Как ни будь я охотник курить сигару, все же не могу я признавать сигарою вонючий свиток, которым потчевает меня угорелый и утративший чутье и обоняние курильщик.

    либералом, а теперь он консерватор, ретроград и проч. проч. Во-первых, все эти клички, все эти литографированные ярлыки ничего не значат. Это слова, цифры, которые получают значение в применении. Можно быть либералом и вместе с тем консерватором, быть радикалом и не быть либералом, быть либералом и ничем не быть. Попугай, который затвердит слова: свобода, равенство прав и тому подобные, все же останется птицей немыслящей, хотя и выкрикивает слова из либерального словаря.

    ***

    Посмотрите до какой нелепости доходят наши газеты: С.-Петербургские Ведомости, No 220, 11-го августа, сопоставляют патриотическую песню, сочиненную князем Черногорским, и песню турецкую. Про первую говорят: "Гимн Черногорцев, преисполненный рыцарского великодушия и глубокочеловечным чувством". Другой, то есть турецкий, - "воплями дикой свирепости и жестокого изуверства".

    А дело в том, что вся разница в гимнах заключается в следующем: сербы алчут турецкой крови. Турки - сербской. Сербы поют: "Раны моей души будут исцелены турецкой кровью"; турки поют: "Омочи в сербской крови свой меч".

    Не много рыцарства и человечности ни там, ни здесь, а одна человеческая кровожадность, которая, к прискорбию, свойственна всем народам, когда они враждуют и воюют между собой. Тут турки те же христиане, а христиане те же турки.

    Лают на луну, очень поэтически выражает прозвание, данное турками гяурам. "Блаженно улыбайся, когда, среди битвы, твой дух отделится от тела". Вот это почти рыцарски: "Не плачьте над нашими трупами и оставляйте их на поле битвы, чтобы они распространяли чуму в логовищах гяуров". Поэзия свирепая, но поэзия. Есть что-то в этом роде у Мицкевича, в поэме Валленрод.

    ***

    Как с приближением зимы Цветок спокойно умирает.

    Ему природы благ закон, Ему природа мать родная: Еще благоухает он, Еще красив и увядая.

    Начало стихотворения, которое я написал, то есть надумал, минувшим летом (1876) в вагоне, когда ехал из Гамбурга в Эмс. Есть и конец, но пока не нахожу его ни в памяти, ни в бумагах.

    этому причиною. Дело в том, что я люблю творить и охлаждаюсь к сотворившемуся.

    ***

    Стихи Хемницера с одноглагольными рифмами своими можно иногда сравнить с подмоченным порохом. Стих осекается. Восприемный Грот слишком снисходителен и пристрастен к своим крестникам. Издание Державина и Хемницера труд почтенный и в русской литературе небывалый. Но в поэтах своих хвалит он часто, что вовсе недостойно похвалы. Поэт, великий поэт, Державин опускается нередко до Хвостова, если не ниже. Хемницер иногда вял и пуст до пошлости...

    Раздел сайта: