• Приглашаем посетить наш сайт
    Ломоносов (lomonosov.niv.ru)
  • Старая записная книжка. Прижизненные публикации (VIII том собрания сочинений). Часть 19.

    Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17 18 19

    ***

    Пушкин (А.С.) отыскал в какой-то старой книге рассказ французского путешественника о русской бане. Французу захотелось попробовать ее, и отдался он любознательно и покорно в руки банщику. Тот и угостил его. Подробно описывает путешественник все мытарства, через которые прошел, и кончает этими словами: "Жара такая нестерпимая, что даже когда обвевают тебя березовыми ветками, то никакой свежести не ощущаешь, а кажется, напротив, бывает еще жарче". Несчастного парили на полке горячими вениками, а он принимал их за освежительные опахала.

    ***

    Хорош и другой путешественник! Видел он, что зимой греться кучерам зажигают огни на театральной площади, а кажется, бывало и перед дворцом, во время вечерних съездов. Вот и записывает он в свои путевые записки: "Стужа зимою в Петербурге бывает так велика, что попечительное городское управление пробует отапливать улицы; но это ничему не помогает: топка нисколько не согревает воздуха".

    ***

    За границей из двадцати человек, узнавших, что вы русский, пятнадцать спросят вас, правда ли, что в России замораживают себе носы? Дальше этого любознательность их не идет.

    ***

    N.N. уверял одного из подобных вопросителей, что в сильные морозы от колес под каретою по снегу происходит скрип и что ловкие кучера так повертывают каретой, чтобы наигрывать или наскрипывать мелодии из разных народных песен. - "Это должно быть очень забавно", - заметил тот, выпучив удивленные глаза.

    ***

    Тютчев утверждает, что единственная заповедь, которой французы крепко держатся, есть третья: "Не приемли имени Господа Бога твоего всуе". Для большей верности они вовсе не произносят его.

    ***

    N.N. говорит, что он не может признать себя совершенно безупречным относительно всех заповедей, но по крайней мере соблюдает некоторые из них; например: никогда не желал дома ближнего своего, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота; а из прочей собственности его дело бывало всяческое, смотря по обстоятельствам.

    ***

    Спрашивали старого француза, что делал он в Париже во время так называемого царствования террора (1793- 1794). J'ai vecu, - отвечал он. - Жил.

    В глубокой старости, на вопрос, что поделываешь? - можно так же отвечать: живу. Старость, пожалуй, и не совершенно эпоха террора, но еще менее того золотой век и медовый месяц жизни. Ложка меду давно проглочена: остается бочка дегтя, который приходится глотать.

    ***

    В провинции, лет сорок тому, если не более, жене откупщика прислана была в подарок из Петербурга разная мебель. Между прочим было и такое изделие, - а какое? - Да такое, которое, также уже очень давно, один из московских полицмейстеров, на описи у кого-то движимого имущества, велел, по недоумению, на что послужить оно может, писарю наименовать: скрипичный футляр о четырех ножках.

    Но откупщица на скрипке не играла и не могла даже и таким образом изъяснить эту диковинку.

    Наконец придумала она, что фаянсовая лохань, заключающаяся в этой диковинке, должна служить на подавание рыбы за столом. Так и было сделано. На именинном обеде разварная стерлядь явилась в таком помещении.

    ***

    Алексей Михайлович Пушкин мог быть чем хотите, но уже отнюдь не славянофилом. Впрочем, при нем славянофильства ни в помине, ни в виду еще не было.

    Славянофильство Шишкова было своего рода славянофильство кабинетное, литературное, а еще более голословное, корнесловное, буквальное. Он в мир исторический, гражданский и политический не заглядывал. Тогда политическая литература сосредотачивалась в одной галлофобии. Французов ненавидели, и только Растопчин с красного крыльца (гораздо ранее 12-го года), Шишков в своих полемических статьях, Сергей Глинка в своем "Русском Вестнике" были прорицателями и апостолами этой священной вражды.

    А жаль, что Пушкин не дожил до рождения ценакла (гостиной) молодых славянофилов в Москве. Любопытно и забавно было бы посмотреть на сшибки его с Хомяковым и Киреевским. Нет сомнения, что и он не чуждался бы их, ни они не чуждались бы его. Вероятно, прения эти кончались бы остроумной шуткой Хомякова, или несколько циничной шуткой Пушкина: бойцы миролюбиво расходились бы до нового боя, при дружеском и громком хохоте самих состязателей и зрителей этого побоища.

    Пушкин не мог быть приверженцем ни квасного, ни всякого другого пересоленного патриотизма: французский ум его, и французский желудок, не способны были переваривать их. При каждой выходке, немного старорусской или саморусской, его коробило. Тогда, нагибая, по обыкновению своему, голову на левую сторону до плеча, он вскрикивал: "Ах! Вы блондосы! Блондосы!" Блондосы было у него выражение, равносильное слову бухарцы, что, по понятию его, равнялось бы с нынешним значением славянофилы. Блондас, blond, беловолосый, белобрысый, чуть ли не эскимос, не альбинос. Все это сливалось у него в одно забавное и укорительное выражение.

    ***

    Как есть ум и умничанье: так есть либерализм и либеральничанье. Дай нам Бог поболее ума и поменее либеральничанья.

    ***

    Где-то прочел я:

    Скажи, как мог попасть ты в либералы? - Да так пришлось: судьбы не победить. Нет ни гроша, к тому ж и чин мой малый: Так чем же вы прикажете мне быть?

    ***

    Один приятель мой, доктор, говорит про зятя своего: "Он так плохо учился и вообще так плох, что я всегда советую ему сделаться гомеопатом".

    ***

    Т*** говорит про начальника своего Б***: "Я так уверен, что он говорит противное тому, что думает, что когда скажет мне: садитесь, я сейчас за шляпу и ухожу".

    ***

    Александр Булгаков рассказывал, что в молодости, когда он служил в Неаполе, один англичанин спросил его: есть ли глупые люди в России?

    Несколько озадаченный таким вопросом, он отвечал: "Вероятно, есть, и не менее, полагаю, нежели в Англии". "Не в том дело, - возразил англичанин. - Вы меня, кажется, не поняли, а мне хотелось узнать, почему правительство ваше употребляет на службу чужеземных глупцов, когда имеет своих?"

    Вопрос, во всяком случае, не лестный для того, кто занимал посланническое место в Неаполе.

    ***

    Когда М*** говорит о том, что быть бы могло, когда он фантазирует и романизирует, у него нет и тени воображения. Воображение его пробуждается только тогда, когда он заговорит о том, что было и что есть. Тут вымыслы так и вспыхивают, так и рассыпаются разноцветными звездами и блестками. Со всем тем, лжецом назвать его нельзя, хотя и лжет он безмилосердно, но бессознательно. Он просто сухой романист и мечтательный летописец.

    Лермонтов сказал:

    Люблю отчизну я, но странною любовью,

    и свою любовь выразил в милой и свежей картине. Но есть у нас и такие любители или любовники, из которых каждый, в минуту чистосердечия, мог бы сказать:

    Россию я люблю, но странною любовью; Все хочется сильней мне обругать ее.

    И это, может быть, своего рода патриотизм.

    Но любовь эта уже чересчур героическая. Мы очень любим бичевать себя. Дело хорошее - видеть ошибки и погрешности свои: покаяние - дело похвальное. Но не надобно забывать притом пословицу про того, который лоб себе расшибет, если заставить его Богу молиться. Во всем нужна мера.

    Многие любят Россию не такой, какова она есть, а такой, которою хотелось бы им, чтобы она была. То есть, любовник влюблен в красавицу, но сердится, что она белокура и что у нее голубые глаза, а что она не черноволосая и не черноокая, и каждый день преследует ее за то, что она такой родилась.

    Хомяков, без сомнения, любил Россию чистою, возвышенной и просвещенной любовью; но и он, однажды, в лирическом увлечении, чересчур понатужил ноту и вышел из надлежащего диапазона, когда говорил России, что она

    Безбожной лести, лжи тлетворной И всякой мерзости полна.

    Последний стих решительно неуместный и лишний. Таким укорительным и грозным языком могли говорить боговдохновленные пророки. Но в наше время простому смертному, хотя бы и поэту, подобает быть почтительнее и вежливее с матерью своей. Добрый сын Ноя прикрыл плащом слабость и стыд отца.

    ***

    После долгого спора о равенстве, о коммунизме и о других материях важных кто-то резюмировал прения следующими стихами:

    "Все смертные равны: таков закон природы". Есть правда в этом, но отыщется и ложь. И лошади равны, как люди: от чего ж И в них есть низшие и высшие породы? Есть кляча в пять рублей, есть лошадь тысяч в шесть. И в людях был Вольтер, да и Добчинский есть. Нет, на один аршин нельзя творенья мерить, Хоть будь они о двух иль четырех ногах. Нет, милый краснобай, тебе нас не уверить, Как там ни горячись в напыщенных словах, Что наша матушка природа коммунистка: Нет, есть и у нее свой выбор и очистка. Единство видим в ней, но равенства в ней нет. Таков был искони и есть и будет свет. Как почву ни ровняй насильственной лопаткой, Природа кое-где глядит аристократкой.

    ***

    Вот что Жуковский пишет в одном письме:

    Un homme instruit, mais immoral sera pernicieux: car il em-ployera pour le mal les moyens qu'il possede. Un homme moral, mais ignorant, sera pernicieux: car avec les meilleures intentions, depourvu de moyens, il agira de travers et gatera la bonne cause. ("Человек просвещенный, но безнравственный будет вреден: потому что употребит на зло средства, коими он обладает. Человек нравственный, но ума необразованного, будет вреден: потому что, несмотря на благие намерения, поступать будет он криво и испортит доброе дело".)

    Еще, говоря вообще о воспитании наследников престола, выражается он следующим образом:

    Son instruction doit etre plutot complete, que detaillee. Ses , idees doivent etre grandes, mais pratiques. Il doit connaitre les homines tels qu'ils sont, et les choses telles qu'elles sont. Mais un beau ideal doit vivre en son ame: s'est celui de son role et de sa destination. Deux choses peuvent surtout enflammer et nourrir cet ideal, sans l'entramer dans le pays des fictions, si dangereux pour un Souverain. C'est la religion et l'histoire. La religion pour le Souverain est la grande science de sa responsabilite devant Dieu. ("Обучение его должно быть скорее всеобъемлющее, чем дробное. Понятия его должны быть обширны и возвышенны, но вместе с тем и практические. Он должен знать людей, каковыми они бывают, и вещи, каковы они на деле. Но идеал красоты должен храниться в душе его: это идеал звания его и предназначения его. Два предмета могут особенно воспламенять и питать этот идеал, не увлекая его в область мечтательностей, столь пагубную для государя. Эти два предмета: религия и история. Религия для царя есть великая наука ответственности его пред Богом".)

    Какой сильный и выразительный язык и какие верные и возвышенные мысли! Жуковский, за некоторыми невольными руссицизмами, прекрасно выражался на французском языке. С ним, вероятно, свыкся он и овладел им прилежным чтением образцовых и классических французских писателей. Не в Благородном же пансионе при Московском университете, не от Антонского, не из Белева мог он позаимствовать это знание.

    Замечательно, что три наши правильнейшие и лучшие прозаики, Карамзин, Жуковский и Пушкин, писали почти так же свободно на французском, как и на своем языке. Следовательно, галлолюбие или французомания не враждебны правильному развитию русской речи.

    французском языке, обработанном великими писателями истекшего столетия; а не о нынешнем французском литературном наречии.

    Влияние немецкого языка и немецкой фразеологии, там, где оно у нас встречается, оказывается вредным. Немцы любят бродить и отыскивать себе дорогу в тумане и в извилинах перепутанного лабиринта. Темная фраза для немца находка, головоломная гимнастика вообще немцу по нутру.

    Французы любят или любили ясный день и прямую, большую дорогу. Русской речи также нужны ясность и ровная столбовая дорога. Карамзин, в письме из Женевы 1789 г., пишет: "Здешняя жизнь моя довольно единообразна. Прогуливаюсь и читаю французских авторов, и старых, и новых, чтобы иметь полное понятие о французской литературе". (Немецкая и английская были ему уже знакомы.) Он мог бы прибавить, что читает французских авторов, чтобы научиться писать по-русски так, как он после писал.

    ***

    В предобеденный час кто-то засиделся долго у Талейрана, вероятно в надежде, что хозяин пригласит его с собой отобедать. Наконец, Талейран позвонил и вошедшему дворецкому сказал: "Когда господин (называя его по имени) уйдет, подавать тотчас обедать".

    ***

    Давыдов (П.Л.) был рыцарь вежливости и джентльмен в полном значении слова, но не выгодно было чем-нибудь раздосадовать его. Я*** речами и суждениями своими привел однажды желчь его в движение: "А как думаешь, Денис, - спросил он Давыдова, указывая на Я***, - у него на голове свои волосы, или парик?"

    ***

    Однажды Алексей Михайлович Пушкин распустил слух, что наконец однофамилец его, Василий Львович, написал очень милые стихи. Это дошло до него и, по неожиданности, очень польстило его доверчивому самолюбию. Наконец, в кружке общих приятелей, обрадованный поэт спрашивает вечного противника своего: какие это стихи, которые имели счастье заслужить благоволение твое? А вот эти, говорит Пушкин:

    Charmante Recamier, Que tu me sembles belle! Que n'es-tu tourterelle? Que ne suis-je ramier?

    (Прелестная Рекамье, Как ты хороша! Почему ты не голубка? И почему я не ветка?)

    Разумеется, что он же сам написал на смех эти стихи. Но шутка удалась, и общий хохот увенчал ее. Но хохотал ли Василий Львович? Об этом история молчит.

    Впрочем, кстати заметить, что он равно правильно и свободно писал и французские стихи. Он мастер был обтачивать куплеты и в Париже был известен песнями своими. Почему же не иметь разнозвучные струны на своей лире? Беды и стыда тут нет. Одно время жил он на Васильевском острове и захвачен был Невским ледоходом. Из заточения своего написал он приятелям своим и княгине Екатерине Федоровне Долгоруковой очень милые и остроумные стихи:

    Habitant d'un autre hemisphere, Je porte envie a votre sort: Dans mon reduit pauvre insulaire, Quoique vivant, je suis un mort.

    Всех стихов не помню, но вот очень удачный куплет:

    J'ai pour voisins un architecte, Un graveur, artistes fameux. Pour leurs talents, je les respecte, Mais je n'ai guere besom d'eux. C'est dans le coeur de ma compagne, Que je suis grave tout de bon, Et pour des chateaux en Espagne Dois-je envoyer checrcher Thomon?

    Не худо было бы, в память старого времени, издать род поэтического сборника и собрать в нем французские стихи русских дилеттанте, например, под заглавием: Французская Муза в России. А именно: графа Шувалова, царедворца времен Екатерины, князя Белосельского, Ханыкова, В.Л. Пушкина, Окунева (бывшего кавалергардского офицера), князя Бориса Влад. Голицына, сначала французского поэта, а позднее члена Шишковской Беседы. В минувшем столетии напечатал он, между прочим, во "Французском Календаре Муз" (Almanach des Muses) двоестишие. Ривароль, в своем Маленьком календаре великих людей, сказал о нем: двоестишие хорошо, но нужно бы сократить его (il y a des longueur dans ce distique).

    Уваров (граф Серг. Сем.) занял бы не последнее место в этом сборнике. В 1806-м или 1807 году ходили по рукам и с жадностью читались французские стихи его о счастье умереть в молодости, Epitre a celle que je ne connais pas, и другие. Даже и гораздо позднее, когда был он министром, припоминал он молодость свою и, посетив в первый раз Италию, воспел ее в стихах, которые так начинались:

    Je te salue enfin, o ma belle Italie! Pelerin fatigue des rotices de la vie.

    ***

    Рубини сказал мне: "Беда наша (т.е. певцов) заключается в том, что мы зачинаем петь хорошо, когда уже голос теряем".

    То же бывает и с жизнью. Молодая жизнь распевает и наслаждается. Она надеется на себя, на силы свои. Что ни предпринимай, какие трудности и препятствия ни загораживай дороги: ничего, жизнь вывезет! Наука жизни является позднее, когда живые силы уже изменяют: поток обмелел, пламень угасает. Все та же старая история: воз орехов дается белке, когда давно зубов у белки нет, как сказал Крылов.

    ***

    Жуковский однажды меня очень позабавил. Проездом через Москву жил он у меня в доме. Утром приходит к нему барин; кажется, товарищ его по школе или в года первой молодости. По-видимому, барин очень скучный, до невозможности скучный. Разговор с ним мается, заминается, процеживается капля за каплею, слово за словом, с длинными промежутками. Я не вытерпел и выхожу из комнаты. Спустя несколько времени возвращаюсь: барин все еще сидит, а разговор с места не подвигается. Бедный Жуковский, видимо, похудел. Внутренняя зевота першит в горле его, она давит его и отчеканилась на бледном и изможденном лице. Наконец барин встает и собирается уйти. Жуковский, по движению добросердечия, может быть совестливости за недостаточно дружеский прием, и вообще радости от освобождения, прощаясь с ним, целует его в лоб и говорит ему: "Прости, душка!"

    В этом поцелуе и в этой душке выглядывает весь Жуковский.

    Он же рассказывал Пушкину, что однажды вытолкал он кого-то вон из кабинета своего. - "Ну, а тот что?" - спрашивает Пушкин. "А он, каналья, еще вздумал обороняться костылем своим".

    ***

    У графа Блудова была задорная собачонка, которая кидалась на каждого, кто входил в кабинет его. Когда, бывало, придешь к нему, первые минуты свидания, вместо обмена обычных приветствий, проходили в отступлении гостя на несколько шагов и в беготне хозяина по комнате, чтобы отогнать и усмирить негостеприимную собачонку. Жуковский не любил этих эволюции и уговаривал графа Блудова держать забияку на привязи.

    Как-то долго не видать было его. Граф пишет ему записочку и пеняет за продолжительное отсутствие. Жуковский отвечает, что заказанное им платье еще не готово и что без этой одежды с принадлежностями он явиться не может. При письме собственноручный рисунок: Жуковский одет рыцарем, в шишаке и с забралом, весь в латах и с большим копьем в руке. Все это, чтобы защищать себя от нападений заносчивого врага.

    ***

    Спрашивали графа Блудова, какого он мнения об известной личности. C'est toujours une bete, - отвечал он, - mais souvent une bete feroce (всегда животное, но часто зверское).

    ***

    Денис Давыдов, в молодости своей, сказал о ком-то: Возврату твоему с похода всяк дивится: Как без носу пойти, а с носом возвратиться?

    ***

    А вот еще чье-то старое четверостишие:

    Он рыцарь, он поэт, к тому ж любовник пылкий; Но делает он все и вкось и невпопад: Он рябчик ложкой ест, он суп хлебает вилкой; Не верит в Бога он, а в черта верить рад.

    ***

    У нас слова: оратор, ораторствовать вовсе не латинского происхождения, а чисто русского, - от слова орать. Послушайте наших застольных и при торжественных случаях витий!

    ***

    Один женатый этимолог уверял, что в русском языке много сходства и созвучий с итальянским. Например, итальянец называет жену свою: mia cara (моя дорогая), а я, про свою, говорю: моя кара.

    ***

    и Хитров, в свое время ловкий и счастливый волокита. Сей последний был что-то вроде Дон-Джовани.

    Любовные похождения были в то время в чести и придавали человеку известность и некоторый блеск. Нравы регентства были не чужды нам, и знаменитый по этой части Ришелье мог бы найти в России совместников себе, а может быть, у кого бы нибудь и поучиться.

    Рассказывали про Хитрова, что он, на разные проделки в этом роде, был не очень совестлив. Не удастся ему, например, достигнуть где-нибудь цели в своих любовных поисках, он вымещал неудачу, высылая карету свою, которая часть ночи стоит неподалеку от жительства непокорившейся красавицы. Иные подмечали это, выводили из того заключения свои; а с него было довольно.

    Впрочем, он был умен, блистателен и любезен; товарищи и молодежь очень любили его. Он был образован и в своем роде литературен. Алексей Пушкин рассказывал, что однажды, на военной сходке, заметил он книжку в гусарской сумке его: это были элегии Парни, только что изданные в Париже.

    Хитров бросился к Пушкину и говорит ему: "Ради Бога, молчи и не губи меня! Товарищи в полку любят меня потому, что считают меня служакой и гулякой и чуть ли не безграмотным. Как скоро проведают они, что занимаюсь чтением французских книг, я человек пропащий, и мне в полку житья не будет". Хитров был очень любим великим князем Константином Павловичем, который умел ценить ум и светскую любезность. Пользовался он и благоволением императора Александра. Умер он в царствование его, кажется, во Флоренции, посланником при Тосканском дворе. Был он женат на дочери князя Кутузова-Смоленского, вдове графа Тизенгаузена, незабвенной в петербургских преданиях Елизавете Михайловне.

    Вот еще любезная личность, которую миновать не может сочувственное воспоминание. В летописях петербургского общества имя ее осталось так же незаменимо, как было оно привлекательно в течение многих лет. Утра ее (впрочем, продолжавшиеся от часу до четырех пополудни) и вечера дочери ее, графини Фикельмонт, неизгладимо врезаны в памяти тех, которые имели счастье в них участвовать.

    Вся животрепещущая жизнь европейская и русская, политическая, литературная и общественная, имела верные отголоски в этих двух родственных салонах. Не нужно было читать газеты, как у афинян, которые также не нуждались в газетах, а жили, учились, мудрствовали и умственно наслаждались в портиках и на площади. Так и в двух этих салонах можно было запастись сведениями о всех вопросах дня, начиная от политической брошюры и парламентской речи французского или английского оратора и кончая романом или драматическим творением одного из любимцев той литературной эпохи. Было тут обозрение и текущих событий; был и premetr Petersbourg с суждениями своими, а иногда и осуждениями, был и легкий фельетон, нравоописательный и живописный.

    А что всего лучше, эта всемирная, изустная разговорная газета издавалась по направлению и под редакцией двух любезных и милых женщин. Подобных издателей не скоро найдешь. А какая была непринужденность, терпимость, вежливая и себя и других уважающая свобода в этих разнообразных и разноречивых разговорах! Даже при выражении спорных мнений не было и слишком кипучих прений: это был мирный обмен мыслей, воззрений, оценок, система: free trade, приложенная к разговору. Не то, что в других обществах, в которых задирчиво и стеснительно господствует запретительная система: прежде, чем выпустить свой товар, свою мысль, справляешься с тарифом; везде заставы и таможни.

    В числе сердечных качеств, отличавших Елизавету Михайловну Хитрову, едва ли не первое место должно занять; что она была неизменный, твердый, безусловный друг друзей своих. Друзей своих любить немудрено; но в ней дружба возвышалась до степени доблести. Где и когда нужно было, она за них ратовала, отстаивала их, не жалея себя, не опасаясь за себя неблагоприятных последствий, личных пожертвований от этой битвы не за себя, а за другого.

    Несчастная смерть Пушкина, окруженная печальною и загадочною обстановкою, породила много толков в петербургском обществе; она сделалась каким-то интернациональным вопросом. Вообще жалели о жертве; но были и такие, которые прибегали к обстоятельствам, облегчающим вину виновника этой смерти, и, если не совершенно оправдывали его (или, правильнее, их), то были за них ходатаями.

    Известно, что тут замешано было и дипломатическое лицо. Тайна безымянных писем, этого пролога трагической катастрофы, еще недостаточно разъяснена. Есть подозрения, почти неопровержимые, но нет положительных юридических улик.

    Хотя Елизавета Михайловна, по семейным связям своим, и примыкала к дипломатической среде, но здесь она безусловно и исключительно была на русской стороне. В Пушкине глубоко оплакивала она друга и славу России.

    Помню, что при возвращении из заграницы в Петербург, при выходе моем с парохода на берег, узнал я о недавней кончине Елизаветы Михайловны. Грустно было первое впечатление, приветствовавшее меня на родине: не стало у меня внимательной, доброй приятельницы; вырвано главное звено, которым держалась золотая цепь, связывающая сочувственный и дружеский кружок; опустел, замер один из Петербургских салонов, и так уже редких в то время.

    ***

    Великий князь Михаил Павлович однажды, указывая на лицо, которое отправлялось в Америку с дипломатическим назначением, сказал мне: Jamais le comte Nesselrode n'a montre plus de perspicacite et de tact, que dans cette nomination: c'est bien la une figure de l'autre monde (Никогда граф Нессельроде не выказывал столько проницательности и такта, как в этом назначении: вот поистине фигура с того света).

    ***

    Много толкуют везде, следовательно и у нас, о печати (la presse), о силе, о всемогуществе ее, об ее обязанностях и правах, влиянии и о прочих свойствах и принадлежностях ее. Оно так, но и не так. Печать не есть самобытная и нераздельная власть; напротив, она на деле многосложна, многообразна. Это не самородный слиток, а наборная - без каламбура - штучная, мозаическая работа.

    Печать - орудие, машина сама по себе бездейственная и приводимая в движение и действие только мыслью и рукою двигателя; следовательно, все дело в двигателе. Какова мысль, какова рука, такова и печать. Печать равнодушно, равно послушно и машинально печатает истину и ложь, мудрость и нелепость. Печать не что иное, как устное слово, переложенное на бумагу и закрепленное ею: изобретение великое, едва ли не высшее из всех человеческих изобретений. Порох, паровая сила, электричество ей в подметки не годятся. Она дает улетучивающемуся слову оседлость вековечную. Но все же, в сущности своей, она то же устное слово, застывшее, хотя оно и "тверже металлов и выше пирамид" (Державин).

    А кажется - повторим мысль свою - никто спорить не будет, что как бывают умные слова, так могут быть и глупые, как бывают полезные и назидательные, так бывают вредные и разрушительные. Следовательно, печати обобщать нельзя. Она не ответственное, единичное лицо. Она цифра миллион. Имя ее легион. Беда или недоумение в том, что каждый газетчик, каждый фельетонист, каждый борзописец говорит именем печати, как будто вся печать в руках его, как будто весь мир печати лежит на плечах его. Он забывает, что через улицу от него есть другой журналист, другая печать, которые также носят на плечах своих мир печати, но что эта печать говорит совсем другое, нежели та; не только совсем другое, но и диаметрально противоречащее ей. Эти два мира, и не два, а десять и двадцать, борются между собою, силятся подорвать друг друга, а если не подорвать, то осмеять, обхаять, часто опозорить; и все во имя той же печати, во славу и в охранение достоинства ее.

    Журналистика в наше время, как у нас, так и везде, является одною из богатейших, многоплоднейших ветвей того дерева познания блага и зла, дерева, которое широко разрослось и глубоко укоренилось под именем печати. А потрудитесь внимательно и ближе посмотреть: вы увидите, что на этой ветви нет двух листьев совершенно друг с другом сходных ни тканью, ни краскою, ни запахом. Ветвь эта полосатая, пестрая, арлекинская. Можно представить себе, как зарябит в глазах и в уме, если прилежно вглядеться в эту разноцветность и пестроту.

    Печать, особенно журнальная, бдительная, боевая, выдает себя в своем разнообразии за уполномоченного присяжного поверенного от лица общественного мнения, что, впрочем, не мешает ей выдавать себя и за опекуна, за предводителя этого же общественного мнения; а между тем у каждой газеты есть свое доморощенное, крепостное, к газете, как к земле, приписное общественное мнение. Что город, то норов; что газета, то мнение. Этим мнением она преподает, проповедует, устрашает, обнадеживает, пророчит, законодательствует, казнит, милует. Все это действует на толпу: она увлекается печатью, идолопоклонствует пред нею, верует в нее или боится ее; а все потому, что кажется ей, что печать - власть, воплощенная в одно живоначальное и нераздельное целое.

    Пафнутьевич, а может быть, и Петр Иванович Бобчинский. - Как Бобчинский? Какой Бобчинский? - Да все тот же, который в уездном городке своем тем известен, что он петушком, петушком, петушком бегает за дрожками городничего. Ныне он издает газету - и почему не издавать бы ему газеты? И он сделался частичкою печати, той всемирной и громадной паровой машины, которая заведует и ворочает судьбами частных лиц и народов.

    Пока вы не были подписчиками этих господ, пока не платили им абонементного оброка, ведь вы мнениями их не дорожили, не советовались с ними, не признавали за ними всеведения и всемогущества, даже, может статься, считали их людьми довольно посредственными; а теперь, что они приютились за волшебными ширмами и кулисами печати, вы с трепетом, с идолопоклонством внимаете голосу их, как голосу оракула. Право, за вас смешно. В самообольщении своем вы забываете, что не боги горшки обжигают, не они обжигают и газеты и журналы, а все те же люди; в людях же есть всячина: человек человеку рознь. Есть люди, которые и горшков не умеют обжигать, не только что журналы.

    Но пора, однако же, мне оговорить себя. Я, может быть, слишком далеко зашел. Пожалуй, добрые люди подхватят и Бог весть какую напраслину на меня наклеплят: обзовут меня дикарем, ненавистником просвещения и проч. и проч. Напротив, люблю печать вообще, и журналистику в особенности, не менее каждого порицателя моего, и уважаю их, вероятно, более, нежели многие, но именно потому, что уважаю, я и взыскателен, и разборчив, и мнителен. От всей души желаю журналам здравствовать; молю Провидение о благоденствии и долгоденствии их. Но из того не следует, чтобы находил я, что все журналы хороши. Не следует и то, что я враг журналистики, когда говорю, что такой-то журналист взялся не за свое дело; а если за свое, то жаль, что это дело не литературное и не общеполезное. Вполне признаю заслуги и благодеяния, которые может оказать обществу печать и в особенности периодическая, когда она честно и добросовестно направлена и с умелостью ведена.

    Да к тому же в любви и в уважении моем нет бескорыстия. Есть тут и расчет: хорошо или худо, я сам принадлежу к этой силе; радуюсь и горжусь тем, что ей принадлежу. Лично обязан я ей многими светлыми радостями, может быть, и некоторыми сочувствиями со стороны благосклонного ближнего.

    Но признаемся, мы ни в чем не любим крайностей и преувеличения: скажем прямо, не любим надувательства ни свыше, ни снизу, ни с боку. Не любим, когда словами отвлеченными, абстрактными, эластическими опутывают и с толку сбивают мысль и маскируют правду. Пускай печать остается тем, чем она есть, чем быть должна. Призвание и значение ее достаточно велики и в границах более умеренных и узаконенных. Незачем выбегать ей за границы с контрабандою. Она большая, необходимая, незаменимая пособница в умственном развитии и деятельности человечества; но эта деятельность опять же в ней одной зарождается и сосредоточивается.

    Печать не жизнь, а отголосок жизни, самый звучный и продолжительный из всех отголосков. Для лучшего упрочения и оправдания силы, выпавшей на долю ее, в виду собственной пользы своей, своего собственного достоинства, печать, особенно периодическая, должна отказаться от притязаний самовластия и самозванства; не должна она ни себя обманывать, ни морочить других. Пусть она свое повелительное я или мы спустит несколькими градусами пониже; голос ее этим окрепнет и просветлеет. Много чувствуем мы ее благодеяния и много благодарны ей, но она слишком часто сама провозглашает себя благодетельницею и спасительницею человечества. Это по крайней мере неловко.

    Еще одно: не следует каждому журналу, каждой газете преподавать мнения и приговоры свои от имени коллективной печати; таковой печати нет. Есть их много, и каждая отвечай за себя. Не лучше ли будет, когда окажется в том надобность, сказать, например, вот так: "высокие обязанности и права, возложенные на такую-то типографию (назвать ее по имени), дают нам смелость сказать то-то и то-то". Оно будет скромнее, но вернее; каждая типография - часть печати, а не абсолютная печать. А теперь выходит, что каждый командующий взводом, каждый газетчик говорит как будто Наполеон I, от имени всего победоносного войска и, как он в Египте, возглашает: "Воины, не забывайте, что с высоты сих пирамид сорок веков смотрят на вас!"

    ***

    "Как это тебе никогда не вздумалось жениться?" - спрашивал посланника Шредера император Николай, в один из проездов своих через Дрезден. "А потому, - отвечал он, - что я никогда не мог бы дозволить себе ослушаться вашего величества". - "Как же так?" - "Ваше величество строго запрещаете азартные игры, а из всех азартных игр женитьба самая азартная".

    Он не только оставался до конца старым холостяком, но и секретарей своих присуждал на схимническую холостую жизнь. Иметь при себе женатого секретаря казалось ему дипломатическою неблагопристойностью, чуть ли не преступлением.

    Он был совершенный образец дипломата старого покроя, старых верований и обычаев. В числе хороших его официальных качеств было убеждение, что хороший дипломат должен иметь хорошего повара. Обеды его славились в Европе. Он умел кормить, но и любил кормить; умел придавать предлагаемому особый колорит, особенную смачность. За столом его вкусное блюдо было вдвое вкуснее, чем за другим столом. Дело мастера боится. Le style c'est l'homme.

    Он долго был в царствование Александра I второстепенной пружиной в нашей дипломатической администрации: много лет советником при Парижском посольстве, еще более лет посланником при Саксонском дворе. Он такого был сложения и строя, что не мог не быть долго на том месте, куда его сажали судьба и начальство. Подвижности никакой в нем не было, даже материальной. Он не признавал законности железных дорог и совершал поездки свои в уютной и покойной дормезе, запряженной лошадьми. Он был человек образованный и приятного разговора, многое и многих знал; но, разумеется, сочных и жирных нескромностей ждать от него было нельзя, а все же было что послушать и чем поживиться. Как в политике держался он преданий и узаконенных авторитетов, так равно и в общежитии, в искусстве и литературе. В драматическом отношении, вкус и сочувствие его долгим пребыванием в Париже были воспитаны такими знаменитостями, как актрисы Жорж, Марс, как трагик Тальма. Он не признавал, не мог и не хотел признавать, что искусство способно идти иначе и дальше. Когда явилась Рашель, он смотрел на нее, как на мятежницу, на самозванку; он не признавал за нею права, как отрицал право железной дороги.

    Однажды в Дрездене, за обедом у него, говорили о Рашели. Все превозносили дарование ее; он один оставался непреклонным Сикамбром. Наконец кто-то сказал: "Конечно, нужно прислушаться, привыкнуть к новой дикции ее". - "Вы говорите, привыкнуть, - прервал с живостью Шредер, - но привыкнуть можно ко всему. Дерите каждый день кошку за хвост, и вы тем кончите, что привыкнете к ее жалобному мяуканью и визгу". Вы видите, он до смелой оригинальности доводил независимость мнений своих.

    Личным врагом его в жизни и в миросоздании был ветер северо-восточный (Nord-Ost). Он не выносил его, не мог равнодушно и спокойно говорить о нем. Надобно было видеть, как в большом Дрезденском саду он защищался от него, лавировал и боролся с ним. Кажется, у него были особенные платья, сюртуки, бекеши, шляпы именно на то приспособленные, чтобы выходить на бой с противником своим. Само собою разумеется, что он ненавидел сигары, как предосудительное нововведение в европейские нравы. Но зато с сапогами обращался он, как лакомый куритель обращается с сигарами. Он, прежде чем обновить сапоги, давал им год и два хорошенько выстояться и высохнуть; и все это в виду сохранения здоровья.

    часто обедали два дрезденские приятеля его. В течение времени, один из них умер, другой заболел. Занемог легко и Шредер, но он был на ногах и, казалось, соблюдал порядок дня своего по-обыкновенному. Одним утром приказывает он дворецкому накрыть стол к обеду на три прибора, прибавляя, что два поименованные приятеля будут с ним обедать. Дворецкий удивился, но не осмелился сделать возражение. В урочный час Шредер садится за стол один; во все время обеда живо говорит он, то направо, то налево, как будто с сидящими около него приятелями. К вечеру обнаружилась в нем сильная воспалительная болезнь. Кажется, на другой день его уже не стало.

    Это было мне рассказано его и моим доктором, знаменитым в Дрездене Геденусом. Кажется, очень скоро затем умер и третий заочный и таинственный собеседник.

    ***

    Казалось бы, либерализм должен раскрывать ум и понятия. На меня действует он совершенно противоположно: он съеживает и суживает их. NN говорит про X., что он весь замуровлен в своих либеральных мыслях.

    Странное сближение слов: замуроваться и se claquemurer. Неужели и наше слово происходит от латинского muris, стена? Родства его с глаголом замуравливать (посуду) искать нечего.

    Про одну даму, богато и гористо наделенную природою, NN говорит, что когда он смотрит на нее, она всегда напоминает ему известную надпись: сии огромные сфинксы.

    Немцевич, польский поэт, сказал про одну варшавскую худощавую даму, что у нее не лицо, а два профиля; а о нем сказано было в сатирическом каталоге, который ходил по городу: Niemcewicz, auteur d'une etude sur les plantations en Amerique, ou il a plante sa femme (который на плантации в Америке посеял свою жену).

    По выходе из Петропавловской крепости с генералом своим Костюшкой отправился он в Америку, там женился на туземке и, при возвращении своем в Европу, там ее и оставил. По крайней мере, таковы были варшавские слухи.

    Это напоминает мне, что в старые годы и Москва промышляла подобными сатирическими проделками, например под заглавием: Тверской бульвар, Пресненские пруды и так далее. Обыкновенно и стихи, и шутки, хотя и с притязаниями на злостность, были довольно пресны. Вот образчики этого остроумия, залежавшиеся в памяти моей.

    Были в Москве две сестрицы, о них сказано:

    Кривобокие, косые, Точно рвотный порошок.

    Был тогда молодой человек, вышедший из купечества в гусарские офицеры, собою очень красивый, на примете у многих дам, известный долголетней связью с одной из милейших московских барынь, любезный, вежливый, принятый в лучшие дома. Бульварный или Пресненский песнопевец рисует его следующими стихами:

    Надобно же иметь такую несчастную память, как я имею, чтобы удержать в ней, за многими десятками лет, подобную дрянь. А между тем, как ни пошлы, ни безграмотны эти стихи, они жадно переписывались сотнями рук, как поздние стихи Пушкина и Грибоедова. Злость и ругательства имеют всегда соблазнительную прелесть в глазах почтеннейшей публики.

    Бывали, впрочем, в этом роде попытки более удачные и замысловатые. Например, ходила по рукам программа министерского концерта, в начале царствования Александра I. Каждый сановник пел какую-нибудь известную песню. Один:

    Винят меня в народе.

    Другой, угрожаемый отставкою:

    Третий, который неоднократно менял место служения:

    Мне моркотно молоденьке, Нигде места не найду.

    Военный министр:

    Всяк в своих желаньях волен. Лавры, вас я не ищу!

    Выйду я на реченьку, Посмотрю на быструю. Унеси ты мое горе, Быстра реченька с собой.

    Министр финансов:

    Министр просвещения:

    И так далее. Все это было забавно, а не грубо и не обидно. Сами осмеянные, если были они умны (в чем грешно было бы сомневаться), могли смеяться вместе с насмешниками и публикой.

    Когда Дмитриев был назначен министром юстиции, какой-то забавник, ссылаясь на стих одной из басен его:

    И выбрал добрых псов,

    выпустил стихотворение, к нему обращенное и кончающееся стихом:

    Помнится мне также песнь, слышанная мной в детстве, о шведском адмирале, который в царствование императрицы Екатерины был взят в плен и прислан в Москву. Он является на бал в вокзале, которого содержатель, или тогдашний Иван Иванович Излер, был Медокс. Около пленника вьются московские барыни и, сколько помнится, они довольно остроумно и забавно обрисованы.

    Бывали шутки и в прозе, и в действии. В первых годах столетия, на гулянье 1-го Мая, в Сокольниках, появилась лошадь в очках, с надписью крупными буквами на лбу: только трех лет. Это насмешка над тогдашней модой, которая и молодых людей наряжала в очки: до того времени они были принадлежностью одних стариков. Карамзин, еще в 1796 году, выставляет волокиту, жертву любви:

    Взгляните на меня: я в двадцать лет старик; Смотрю в очки, ношу парик.

    Теперь это никого бы не удивило. В наше время близорукость и плешивость очень распространились и сделались популярны.

    Память - клубок, который, только что до него дотронешься, разматывается сам собою. Очки пробудили во мне воспоминание о двоестишии, которое нашел я, когда рылся в русских старых книгах. Напал я на собрание стихотворений какого-то князя Голицына: имени его не припомню; но был он, вероятно, очень курнос, и вот тому поличное. Из всего тома, довольно объемистого, отметил я только два следующие стиха:

    И рад бы я очки иметь, Да не на что надеть.

    Позднее, видал я в Московском Английском клубе князя Голицына, который подходил под эту примету: носа у него почти совсем не было. Часто порывался я спросить его, не он ли автор двух помянутых стихов; но совестливость удерживала меня от нескромного вопроса. Он, по-видимому, держался старого благочиния. Когда пудра была уже в изгнании, сохранившейся остаток волос его (отчего нет у нас слова chevelure?) был всегда тщательно и набело напудрен. Панталоны и сапоги давно уже выгнали коротенькие штаны и башмаки с пряжками; но его не переуверили они, и даже в клубе являлся он маркизом прошлого столетия. Странное дело, никогда в клубе не видал я его ни за обеденным столом, ни за карточным; никогда не видал я, чтобы он с кем-нибудь разговаривал. Зачем же ездил он в клуб? Как теперь рисуется он мне, в задней комнате, один, греющийся зимою у печки. Мимо него многие проходили; но им было не до него. Довершить ли мои следственные справки? Не тем будь он помянут, а прозвище его было: князь-моська; а такое прозвище, говорили, было дано ему потому, что он любил кушать жареные моськи.

    Что же, тут греха и бесчестия нет: были бы только моськи по вкусу. Рассказывали, что во время кругосветного плавания, командир корабля, на котором находился граф Толстой, приказал бросить в море обезьяну, которую тот держал при себе. Но Толстой протестовал и просил командира позволить ему зажарить ее и съесть. Впрочем, Толстой всегда отвергал правдивость этого рассказа.

    потерян такт и что приглашают отыскавшего его доставить, за приличное награждение, в такую-то улицу и в такой-то дом. Последствием этой шутки был поединок и, как помнится, именно с князем Сергеем Сергеевичем Голицыным.

    А вот жемчуг печатных проказ и злости. Был когда-то молодой литератор, который очень тяготился малым чином своим и всячески скрывал его. Хитрый и лукавый Воейков подметил эту слабость. В одной из издаваемых им газет печатает он объявление, что у такого-то действительного статского советника, называя его полным именем, пропала собака, что просят возвратить ее и так далее, как обыкновенно бывает в подобных объявлениях. В следующем ? является исправление допущенной опечатки. Такой-то - опять полным именем - не действительный статский советник, а губернский секретарь. Пушкин восхищался этой проделкою и называл ее лучшим и гениальным сатирическим произведением Воейкова.

    ***

    Мы говорили выше о веселом обществе Галера. Василий Львович Пушкин был в нем запевалой. Вот, отысканный в старых бумагах, первый куплет песни, пропетой им в последний день масленицы:

    Тогда он не думал и не хотел отдыхать, а с ним и все поколение его. С силами собираться было нечего: силы были все налицо - свежие, кипучие. Вносим все это в поминки свои, в грешные поминки! Но в свое время все это было, жило, двигалось, вертелось, радовалось, любило, пило, наслаждалось; иногда, вероятно, грустило и плакало. Все эти люди, весельчаки, имели утро свое, полдень свой и вечер; теперь все поглощены одною ночью. Почему ночному караульщику не осветить мимоходом эту ночь, не помянуть живым словом почивших на ее темном и молчаливом лоне? Почему мельком, на минуту, не собрать эти давно забытые, изглаженные черты? Не расцветить их, не дать им хоть призрак прежнего облика и выражения? Почему не перелить в один строй, в один напев, эти разлетевшиеся звуки и отголоски, давно умолкнувшие?

    Но от них никакой пользы и прибыли не будет. Не спорю. Но и от сновидения ничего не дождешься; а все же, как-то приятно проснуться под впечатлением приснившегося отрадного и улыбчивого сна. Почему, наконец, не помянуть и неизвестную нам Лизу Карловну, puisque Лиза Карловна il y a ou il y a eu! (Которая что есть, то есть.) Шиллер обессмертил же в своем Wallensteins Lager красавицу из пригородка, близ Дрездена: Was! der Blitz! Das ist die Gustel aus Blasewitz.

    В пятидесятых годах еще доказывали путешественникам эту Gustel, которая в молодости тронула сердце поэта, но без успеха для него, так что, по иным рассказам, он упрятал ее в стих более с сердцов и злопамятства. Василий Львович, разумеется, далеко не Шиллер; но зато можно заключить из доброты его, что если он упомянул о Лизе Карловне, то, наверное, из благодарности.

    Все эти выше разбросанные заметки, куплеты, газетные объявления и так далее, сами по себе малозначительны, взятые отдельно; но в совокупности они имеют свой смысл и внутреннее содержание. Все это отголоски когда-то живой речи, указатели, нравственно-статистические таблицы и цифры, которые знать не худо, чтобы проверить итоги минувшего. Мы все держимся крупных чисел, крупных событий, крупных личностей: дроби жизни мы откидываем; но надобно и их принимать в расчет.

    Один подобный рукописный сборник, известный под именем Maurepas, хранится бережно в государственном архиве, в многотомных фолиантах. Можно сказать, что все царствование Людовика XV переложено на песенник.

    Известный Храповицкий оставил после себя большую рукопись, в которой собраны были многие любопытные и неудобопечатаемые, по крайней мере, в то время, случайные и карманные, более или менее сатирические стихотворения. Тут и важный Ломоносов был вкладчиком с одою к бороде, или о бороде (одою, вовсе непохожею на другие торжественные и официальные оды его). Были тут и сатиры и куплеты князя Дмитрия Горчакова, сказки, довольно скоромные, Александра Семеновича Хвостова и, помнится, Карабанова, переводчика Вольтеровой "Альзиры". Находилось и стихотворение, которое можно было, по складу и блеску, приписать Державину. Помню из него два стиха, и то не вполне.

    Когда Таврическая ночь Брала себе... на лоно...

    Было тут несколько исторических эпиграмм, бойких и едких. Являлся тут со стихами своими и какой-то Панцербитер - имя, кажется, не поддельное, а настоящее. Кто теперь знает, что был у нас поэт Панцербитер? Где эта рукопись? Вероятно, сгорела она в московском пожаре 12-го года. По крайней мере, все попытки отыскать ее оказались напрасными. На всякий случай здесь изложена явочная пометка о пропавшей без вести. В "Вестнике Европы", издании Жуковского, было напечатано нисколько эпиграмм, взятых из этого сборника и, разумеется, позволительных и целомудренных.

    ***

    в празднике и будни. В Германии, например, редко услышишь отдельную и одинокую песню. Но зато в каждом городке, в каждом местечке, есть общество, братство пения; а иногда два-три ремесленника, цеховые, собираются, учатся петь, спеваются, иногда очень ладно и стройно; потом сходятся в пивную и, за кружками пива, дают вокальные концерты, что любо послушать. Немцы и французы имеют целую литературу застольных песней. А мы, охотно поющие и охотно пьющие, ничего такого не имеем.

    В старых московских бумагах отыскалась подобная исключительная, застольная песнь, которую сюда и заносим:

    Веселый шум, пенье и смехи, Обмен бутылок и речей: Так празднует свои потехи Семья пирующих друзей. Все искрится, вино и шутки! Глаза горят, светлеет лоб, И в зачастую, в промежутки, За пробкой пробка хлоп да хлоп!

    Хор: Подобно, древле, Ганимеду, Возьмемся дружно за одно. И наливай сосед соседу: Сосед ведь любит пить вино!

    Денис! Тебе почет с поклоном, Первоприсутствующий наш! Командуй нашим эскадроном И батареей крупных чаш. Правь и беседой, и попойкой: В боях наездник на врагов, Ты партизан не меньше бойкий В горячей стычке острых слов.

    А вот и наш Американец! В день славный, под Бородиным, Ты храбро нес солдатской ранец И щеголял штыком своим. На память дня того, Георгий Украсил боевую грудь: Средь наших мирных, братских оргий, Вторым ты по Денисе будь!

    Хор: Подобно, древле, Ганимеду и проч.

    И ты, наш меланхолик милый, Певец кладбища, Русский Грей! В венке из свежих роз с могилы, Вином хандру ты обогрей! Но не одной струной печальной Звучат душа твоя и речь. Ты мастер искрой гениальной И шутку пошлую поджечь.

    Хор: Подобно, древле, Ганимеду и проч.

    напьется пьян.

    Хор: Подобно, древле, Ганимеду и проч.

    Законам древних Муз подвластный, Тибулла нежный ученик! Ты Юга негой сладострастной Смягчил наш северный язык. Приди и чокнемся с тобою, Бокал с бокалом, стих с стихом, Как уж давно душа с душою, Мы побраталися родством.

    Хор: Подобно, древле, Ганимеду и проч.

    Нас дружба всех усыновила, Мы все свои, мы все родня, Лучи мы одного светила, Мы искры одного огня. А дни летят, и без возврата! Как знать? Быть может, близок час, Когда того ль, другого ль брата, Не досчитаемся средь нас.

    Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17 18 19
    Раздел сайта: