• Приглашаем посетить наш сайт
    Лермонтов (lermontov-lit.ru)
  • Старая записная книжка. Прижизненные публикации (VIII том собрания сочинений). Часть 2.

    Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17 18 19

    ***

    Прочтите в Российском Театре комедию Крылова Проказники, а после некоторые из басней его. Можно ли было угадать в первых опытах писателя, что из него выйдет впоследствии времени? Это не развитие, а совершенное перерождение. В Проказниках полное отсутствие таланта, шутки плоские и, с позволения сказать, прямо холопские. Впрочем, как комедии Княжнина ни далеки от совершенства, но в Российском Театре глядит он исполином. Комедий Фон-Визина нет в этом старом собрании наших драматических творений.

    Вообще комедии наши ошибочно делятся на действия. Можно делить их на главы, потому что действия в них никакого нет. И лица, в них участвующие, называются действующими лицами, когда они вовсе не действуют; а назвать бы их разговаривающими лицами, а еще ближе к делу: просто говорящими, потому что и разговора мало. В наших комедиях нет и в помине той живой огнестрельной перепалки речей, которой отличаются даже второстепенные и третьесортные французские комедии. Правда и то, что французский язык так обработан, что много тому содействует. Французские слова заряжены мыслью, или, по крайней мере, блеском, похожим на мысль. Тут или настоящая перепалка, или фейерверочный огонь.

    ***

    Люблю ловить в Хераскове хорошие или, по крайней мере, дельные стихи. Например:

    "Ты властен все творить", тебе вещает лесть; "Ты раб Отечества", вещают долг и честь.

    Жаль только, что они сказаны спящему Иоанну, который, проснувшись, едва ли помнил их. Входило ли в голову греческим грациям, Венере, Амуру, что Херасков переселит их в Казанские леса, чтобы играть сердцами смуглых татар и татарок? Наш поэт не заботится в картинах своих о местных красках. Но не будем упрекать его в этом слишком строго, вспомня, что и Мильтона, и Тасса укоряли в подобных недоразумениях и опечатках. Поэтам (но заметим, одним великим поэтам) дозволяется иногда самовосхваление; но надобно, чтобы благородство языка выкупало перед судьями то, что может быть смешным в самохвальстве. Гораций и Державин имели полное право воспеть в прекрасных стихах свою апофеозу. Восторг - открытый лист поэта; но нужно, чтобы этот восторг был бы звучною волной, прямо из свежего и полноводного родника. Но где восторг у Хераскова, когда он в Россияде заставляет пустынника Вассиана, упоминая о Трубецком, говорить Иоанну:

    Сей род со временем с тем родом съединится, От коего певец Казанских дел родится: Увидеть свет ему судьбина повелит, Где Польшу бурный Днепр с Россией делит. Прости, коль он тебя достойно не прославит; Любовь к Отечеству писать его заставит.

    С какой стати Вассиану ходатайствовать перед Иоанном за певца Казанских дел, словно речь идет о Казанских делах Гражданской или Уголовной Палаты. В другом месте той же поэмы не менее прозаически говорит он о себе:

    Вложите плач и стон в сказание мое, Дабы Царице сей вещал я о судьбине, Как бедства, страхи, брань умел вещать доныне.

    От браней ко любви я с лирой прилетал, Недовершенный труд моим друзьям читал. О, если истину друзья мои вещали, Мои составленны их песни восхищали! и пр.

    Мои составленные песни! То-то и беда, что песни в самом деле составлены, а вдохновение не входило в их состав.

    Едва ли не главное действие Иоанна в Россияде заключается в том, что он взглянул на щит, данный ему неким старцем, которого он, впрочем, довольно неучтиво и вольнодумно от себя отправил, сказав ему:

    Иное быть царем, иное жить в пустыне: Не делай нам препятств и не кажись отныне.

    хотя и признавал в нем мудрость, свыше дарованную, и говорил ему:

    Но ты, премудростью исполненный небесной, О старче, о делах предбудущих известный.

    Безбожие - серпом луна видна среди чела его

    - обещает Иоанну державы на Востоке с тем, чтобы он отказался от России и от христианства. Магометанская вера не есть безбожие.

    Несмотря на нелепое предложение, Иоанн начинает колебаться и уже

    ***

    NN говорит, что главная беда литературы нашей заключается в том, что, за редкими исключениями, грамотные люди наши мало умны, а умные мало грамотны. У одних недостаток в мыслях, у других недостаток в грамматике. У одних нет огнестрельных снарядов, чтобы сильно и впопад действовать своим орудием; у других и есть снаряды, но зато у них нет орудия. Какое же тут выражение, когда многие и многие из этого общества чуждаются пера и не умеют им владеть? У нас была и есть устная литература. Жаль, что ее не записывали. Часто встречаешь людей, которые говорят очень живо и увлекательно, хотя и не совсем правильно. Нередко встречаешь удачных рассказчиков, бойких краснобаев, замечательных и метких остряков. Но все это выдыхается и забывается, а написанные пошлости на веки веков прикрепляются к бумаге.

    ***

    История о князе Якове Федоровиче Долгорукове. 2 части: Москва. 1807-1808 г. Сочинение Евдокима Тыртова.

    Беспорядочная компиляция, начиненная натянутыми сравнениями и формулярным списком всех древних и новейших великих мужей. Все историческое почти целиком извлечено из Голикова. Например: тут напечатаны письма Петра к Долгорукову, полученные (как говорит Тыртов) от неизвестной особы. Ждешь нового и только заранее сетуешь, что историческая достоверность этих документов может быть поколеблена признанием, что они доставлены от неизвестной особы. Но успокойтесь. Далее издатель объявляет, что большая часть из оных уже издана Голиковым; следовательно, можно было бы только сослаться на книгу его; но, зная обязанность за доставление, он (т.е. Тыртов) с чувствительностью и покорнейшей благодарностью исполняет желание почтенной особы. Невольно спросишь: как знает он, что ему неизвестная особа есть почтенная особа?

    Разговор Людовика XIV есть род экзамена, которому профессор прав подчиняет студента. Говоря об путешествиях Петра, сочинитель в порыве красноречия восклицает: "Какая прекрасная, патриотическая мысль готова прославить кисть наших Рубенсонов!" О ком идет здесь речь? О живописце Рубенсе, или о Робинсоне на необитаемом острове?

    Далее, изобразив Петра в Сардаме, автор продолжает: "Я воображаю себе целую коллекцию таких картин и представляю при них того из китайцев"... и пр. (в выноске Конфуция). Тут автор влагает в китайские уста русскую речь собственноустного изделия и заключает: "Так бы говорил беспристрастный китайский философ, и кто бы этого не сказал?" Стоило ли родиться и прослыть в далеком потомстве философом, чтобы говорить то, что и каждый сказал бы на его месте?

    У нашего автора своя риторика и своя логика. Вот еще выписка: "Ревностная признательность наша к герою князю Я.Ф. Долгорукову не должна казаться неблагодарностью в рассуждении его славных дел". Охотникам до мудреных загадок здесь есть над чем поломать себе голову. Известный анекдот о разодранном указе рассказывается здесь в нескольких вариантах. Сочинитель видел тетрадку, исписанную собственной рукой Долгорукова, и сличал ее с его собственноручными письмами к родным. Как же не печатал он этой рукописи? И где она теперь находится? В конце второй части помещено несколько писем Екатерины II к Долгорукову-Крымскому. В одном из них сказано о курьере, присланном из армии князем: "И как его неприятельская батарея привела в конфузию по вашей реляции, то ему дан крест". Но это может быть и опечатка вместо контузии.

    Евдоким Тыртов еще известен в книжном мире анекдотами Павла I и похвальным словом Шереметеву. Его История Долгорукова перепечатана была вторым изданием. Есть еще начертание жизни Долгорукова, написанное Бороздиным.

    ***

    Картина жизни и военных деяний Российско-императорского генералиссимуса князя Александра Даниловича Меньшикова, фаворита Петра Первого. 3 части. 1803 г. Есть и другое издание в IV частях, 1809 г.

    Так же, как и предыдущая книга, историческая всякая всячина, историческая окрошка. Нет критического взгляда, нет разумной и нравственной оценки личности и событий. Но книга, в отличие от первой, составлена с некоторым порядком и писана слогом более сносным. Меньшиков - русский Мазарини: голова государственная, а дух корыстолюбивый и жадный власти до безграничности. Как королева Анна Австрийская благоволила к одному, так Екатерина I - к другому. В обоих замашка сочетать свою кровь с царской кровью.

    Петра нельзя слишком укорять в слабости к любимцу своему, хотя он часто употреблял во зло царское доверие и запятнал себя многими чертами личной корысти и беззаконными поступками. Петр не утаивал от суда преступлений любимца своего, что мог бы он, при самодержавии своем, легко исполнить; но после он миловал его, а впрочем, и заставлял часто расплачиваться и вознаграждать ущербы, от него понесенные казной и частными лицами, Петру I для его геркулесовских подвигов нужны были богатырские подмастерья, государственные подгеркулесы. В этом отношении он дорожил Меньшиковым и жертвовал иногда государственной нравственностью в пользу того же государства. К тому же он знал, что, где нужно, дубинка его распрямит в свое время кривизны и безнравственности предосудительных действий.

    Меньшиков не был при Петре, как было при других дворах и в другие царствования, любимцем по личной державной прихоти. Нет, Меньшиков был в полном смысле сподвижником Петра во всех его предприятиях, и держал он его ввиду предприятий будущих. Закон, осуждая Меньшикова, делал свое дело: Петр, прощая его, пользовался своим правом помилования.

    ***

    Обрученные, роман Александра Манзони, 5 томов.

    Трудно найти роман полнее этого по твердости создания и по богатству содержания.

    Основание романа самое простое, а именно свадьба в XVII веке двух обрученных жителей бедной итальянской деревни, а свадьба все далее и далее отсрочивается силою разных препятствий. И какие же это препятствия? Замечательнейшие исторические события, которые сталкиваются с этой свадьбой или к которым, господствующей силой обстоятельств, прибивается беспрерывно эта свадьба. И все это без всякого насильственного напряжения со стороны романиста. Автора, выдумщика нигде не видно: все делается будто само собой; так и кажется, что оно иначе совершаться не могло.

    Тут развивается со всеми последствиями своими живая картина безначальства, господствовавшего в Италии во времена самого деспотического, чуждого владычества испанцев: картина утеснений, чинимых помещиками, из коих многие безнаказанно и гласно предводительствовали шайками разбойников, так называемых брави, всегда готовых, по движению руки, по слову патрона своего, на всякое злодейство; картина голода, постигшего Миланскую область, и чумы, которая вскоре за ним последовала. Приключения крестьянки Лучии и крестьянина Лоренцио протекают среди сих величественных и ужасных явлений, но вовсе не поглощаются ими. Внимание читателя, сильно и тревожно возбужденное глубокими впечатлениями от исторических событий, пред ним совершающихся, ни на минуту не теряет из вида обрученников и не остывает в участии, которое принимает в судьбе этих двух смиренных личностей. Казалось бы, как не затеряться им в этом бурном потоке? Нет, они везде выплывают и сохраняют подобающее им место в этом обширном повествовании. Искусство автора в соглашении этих трудностей превосходно.

    По справедливому замечанию французского критика, "Вальтер Скотт сквозь историю пробивается к роману, Манзони сквозь роман пробивается к истории". Итальянский романист не имеет порыва, драматических движений шотландского. Для итальянца он, так сказать, мало имеет мимики, мало игры движений. В нем ничего нет актерского. Он более хладнокровный повествователь, но зато повествование его плавно, светло и живо. Везде чувствуешь какую-то глубину и непобедимую силу. Драматических выходок, которые одной чертой изображают вам действующее лицо, от него не ждите; но зато каждая черта, каждая строка дополняют изображение.

    с великодушным и человеколюбивым кардиналом Боромео. Все эти лица врезаются в память и сердце читателя. Это не мимоходное, не шапочное знакомство, а знакомство навсегда. Как хорош этот добряк, простодушный Лоренцио! Он вдруг нечаянно падает как с неба в возмущение Миланское, возбужденное голодом; он силой обстоятельств, так сказать, физических, теснимый и увлекаемый толпой, выбивается невольно на вид и едва не в предводители возмущения, которое ему совершенно чуждо. И впоследствии правительство недаром признает в нем одного из главных зачинщиков бунта. И простак Лоренцио, не думав, не гадав о том, принужден сделаться политическим беглецом, о котором державы входят в переговоры между собой.

    И все это как верно, как натурально! Нигде не видать следов авторской иглы, которая часто сшивает события, как пестрые лоскутья на живую нитку. Романисты обыкновенно надеются, что читатель, обольщенный прелестью рассказа, не заметит искусственной работы. Нет, у Манзони везде видна твердая и никогда даром не двигающаяся рука судьбы. Оно так, потому что должно быть так, а не иначе.

    А описание чумы! Читая его, воображение так поддается рассказу, что минутами хочешь бросить книгу от страха самому заразиться, а минутами живым и горячим участием так сближаешься с бедными жертвами, что едва ли не жалеешь о том, что не можешь идти в лазарет, набитый 16000 больных, чтобы помогать неутомимому Фра Христофору и разделять с ним заботы его о больных.

    Одно, кажется, несколько противоречит истине, а именно - слишком скорое обращение на путь благочестия страшного Ненареченного, из которого перед русским читателем выглядывает иногда, хотя и не в чертах столь крупно обозначенных, рязанский помещик Измайлов, страх соседей и уездных властей, известный в свое время самоуправством и бесчинствами всякого рода. Но зато как умилительно это обращение, и что за человек этот Боромео: образец христианской добродетели, не идеальной, не мистической, а самой практической и вместе с тем самой возвышенной.

    ***

    Красный Корсар, роман американца Купера.

    Купер - романист пустынь, влажной и сухой. (В другом романе описывает он американскую степь.) Романы его и отзываются немного однообразием пустыни; но зато есть что-то беспредельное и свежее. Никто, кажется, сильнее и вернее его не был одарен чутьем пустыни и моря. Он тут дома и переносит читателя в стихию свою.

    Вальтер Скотт вводит вас в шум и бой страстей, человеческих побуждений; Купер приводит вас смотреть на те же страсти, на того же человека, но вне очерка, обведенного вокруг нас общежитием, городами, условиями их и т.д. С ним как-то просторнее, атмосфера его свободнее, очищеннее и прозрачнее. Малейшее впечатление, которое в сфере Вальтера Скотта ускользнуло бы, здесь действует сильнее и раздражительнее. Чувство читателя изощряется от стихии, куда автор нас переносит. Мы видим далее и глубже. В Купере более эпического, в Вальтере Скотте более драматического, хотя в том и в другом эти оттенки иногда сливаются.

    Кажется, степной роман Купера лучше "Корсара", особенно же конец его как-то тянется и стынет. В характере "Корсара" нет ничего человечески-преступного, а потому и ужас, который имя его вселяет, и наказание, которое ему готовится, мало возбуждают наше нравственное сочувствие. Это дело морской полиции, и только. Но зато море - какое раздолье и какая прелесть у Купера! Так и купаешься в этом море. Корабль, все морские принадлежности, вся адмиралтейская часть изображены в живописном совершенстве. Петр I осыпал бы Купера золотом и пожаловал бы его в адмиралы: он так и вербует морю.

    В романах Вальтера Скотта в толпе людей не всегда успеешь разглядеть человека; мимо иных действующих лиц проходишь иногда без внимания: оно все обращено на лица, особенно выдающиеся вперед, и на вышины, как обыкновенно водится и в житейском быту. На пустом и обширном горизонте Купера всякое существо рисуется отдельно и цело, все видимое возбуждает внимание, и следишь за ним, пока не скроется оно совершенно из глаз. Общежительный человек скажет: должно жить в мире Вальтера Скотта и заглядывать в мир Купера. Нелюдим (не то что человеконенавистник; нелюдим может и не иметь ненависти к человечеству, а у нас неправильно то и другое слово принимаются в значении мизантропа), нелюдим скажет: должно жить (т.е. любо жить) в мире Купера, а можно для развлечения заглядывать и в мир Вальтера Скотта.

    ***

    Записки Генриха де Ломени, графа Бриенского, государственного секретаря в царствование Людовика XVI.

    В этих записках менее всего и менее всех на виду выказывается писавший оные. Он не имеет болтливого себялюбия, свойственного составителям записок и автобиографий. С высоты почестей, успехов и силы при дворе и в обществе сей любимец счастья кончает жизнь в темнице св. Лазаря после 10-летнего заточения; и в записках его ничто не разъясняет причин крутого переворота в судьбе его.

    Впрочем, записки занимательны живостью рассказа. Но нигде в рассказе не обозначается глубокости ума в наблюдениях; не видно в нем и государственного человека.

    Много любопытного о Мазарини: кончина кардинала, драматическая сцена, яркими и живыми красками раскрашенная. Недогадливый министр волочился за знаменитой девицей Лавальер, не примечая, что имел он при ней соперником Людовика XVI. Когда догадался, он пошел с объяснениями к королю, разнежился и расплакался, т.е. просто струсил. Людовик принял слезы за выражение сильной любви и, разумеется, еще более разгневался. Но автор утверждает, что он расплакался только потому, что у него есть природная влажность в глазах и в мозгу (J'ai les yeux et le cerveau fort humides).

    К этим запискам приложено введение от издателя Барриера: опыт о нравах и обычаях XVII в. - любопытная смесь всякого рода безобразий и бесчинств хваленого, но, впрочем, во многих отношениях славного века. Вот несколько извлечений из этого введения.

    Во время осады Турина графом д'Аркуром город страдал от голода. Испанцы всячески старались, но напрасно, пробиться сквозь французские линии, чтобы подать помощь осажденным. По распоряжению главного начальника, испанцы стали начинять бомбы мукой и пускали их в город через французский стан. Между прочими бомбами нашли одну с жирными перепелками и запиской, которую испанский офицер отправил любовнице своей в Турин. Вот замысловатый и новый способ любовной почтовой переписки.

    Граф Вилла-Медина, в Мадриде, был влюблен в Елисавету, французскую принцессу, замужем за Филиппом IV. Желая видеть ее в своем доме, он устроил великолепный праздник, на который был приглашен и двор. Вместе с праздником устроил он и пожар. Во время пышного зрелища, которое поглощало общее внимание зрителей, дом загорается. В одну минуту все объято пламенем, все богатства, украшения, картины и т.д. Улучив время, когда каждый бежал, угрожаемый опасностью, Медина, следящий за каждым движением королевы, выхватывает ее из толпы в свои объятия и уносит сквозь пламень, покупая таким образом и ценой фортуны своей счастье прижать на минуту королеву к своей груди.

    Когда назначали маршалу д'Юксель голубую ленту, он говорил, что отказывается от сей блестящей почести, если она должна лишить его права ходить в кабак.

    Дюк де ла Ферте, под начальством маршала Катина, воевал в Савое. Войска принуждены были довольствоваться скверным туземным вином. Несмотря на то, дюк де ла Ферте потреблял его всегда через меру. Спросили его однажды, как может он пить такое вино и особенно же в таком количестве? "Что же делать, - отвечал он, - надобно уметь любить друзей своих и с их погрешностями". Это напоминает, что однажды Американец Толстой писал из Тамбова: "За неимением хороших сливок, пью чай с дурным ромом".

    ***

    и, разумеется, запнулся, потому что не мог подняться выше. Наши лирики с первого порыва жалуют героя своего в божество, а там, в продолжении, должны поневоле мало-помалу разжаловать его, и тем кончится, как сказано поэтом:

    La masque tombe, l'homme reste, Et le heros s'evanouit, -

    два известные стиха Ж.Б. Руссо, худо переведенные и Ломоносовым, и Сумароковым в оде На Счастие. Ломоносов говорит: "Геройска похвала увянет, И смертный будет всем открыт". Сумароков: "Все геройство увядает, остается человек".

    ***

    Напрасно говорит Шлегель: "Если Расин в самом деле сказал, что он отличается от Прадона только тем, что умеет правильно писать, то жестоко был он к себе несправедлив".

    Шлегель забывает, что Расин француз и что выразил суждение свое он во Франции. У французов в творениях ума слог первая необходимость. В противоположной крайности, у немцев, слог последнее условие, на которое немногие обращают внимание. Головоломное понимание авторов не пугает немецкого читателя. А Вольтер сказал в своем опыте о различных вкусах народов: "Французы имеют за себя ясность, точность, изящество (elegance)". Баратынский говорит, что для немца мало, "если при чтении книги отзовется она у него в голове, а надобно, чтобы и в спине отозвалась она, т.е. чтобы читатель с трудом поработал над нею". В искусствах нельзя не ценить отделки, а немцы все покупают на вес, потому и суждения Шлегеля о французском театре отчасти неверны и несправедливы. Он также судит о нем не как знаток, а как заимодавец под вещи, т.е. по внутренней их ценности. Вообще иностранцу можно, как наблюдателю, говорить о словесности чуждого народа, но никогда нельзя присваивать себе право решать о ней судейским приговором.

    Если не признавать цены отделки, то как постигнуть уважение древности к Анакреону? О нашем и говорить нечего: оно перешло к нам по школьным преданиям. Прозой переводить Анакреона невозможно, переводить его стихами также невозможно. В первом случае вы сушите цветок, который прельстил вас своими красками, блеском и свежестью; в другом хотите вы перенести карандашом на бумагу эту свежесть, этот блеск, эти краски. А Гораций все еще жив во французском переводе, как ни душит его прозаик Батгё. Дело в том, что поэта переживают его мысли и чувства; но красота и прелесть оболочки их верно оцениваются одними современниками.

    ***

    У нас жалуются и жалуются по справедливости на водворение иностранных слов в русском языке. Но что же делать, когда наш ум, заимствовавший некоторые понятия и оттенки у чужих языков, не находит дома нужных слов для их выражения?

    Как, например, выразить по-русски понятия, которые возбуждают в нас слова naif и serieux, un esprit serieux? Чистосердечный, просто сердечный, откровенный, все это не выражает значения первого слова; важный, степенный не выражают понятия, свойственного другому; а потому и должны мы поневоле говорить наивный, серьезный. Последнее слово вошло в общее употребление.

    Нельзя терять из виду, что западные языки - наследники древних языков и литератур, которые достигли высшей степени образованности и должны были усвоить себе все краски, все оттенки утонченного общежития. Наш язык происходит, пожалуй, от благородных, но бедных родителей, которые не могли оставить наследнику своему ни литературы, которой они не имели, ни преданий утонченного общежития, которого они не знали. Славянский язык хорош для церковного богослужения. Молиться на нем можно, но нельзя писать романы, драмы, политические, философские рассуждения.

    ***

    Некоторые выдержки из Сумарокова доказывают, что у него вырывались иногда стихи правильные и полные смысла. Лучшие стихи его - сатирические. Трагедии его перечитывать нельзя, а между тем они в свое время нравились людям образованным и знакомым с иностранными литературами. Князь Николай Борисович Юсупов, воспитывавшийся в Туринском университете, восхищавшийся трагедиями товарища своего по Туринскому университету Альфиери, не менее того остается верен Сумарокову и признает в нем великого трагика, хотя и соглашается, что язык его устарел. "Вот бы Пушкину (сказал он однажды) несколько поправить и подновить язык трагедий Сумарокова. И тогда можно бы снова представить их на театре".

    ***

    Генерал Александр Ламет (Lameth), товарищ Лафаэта и одно из главных действующих лиц в событиях первой Французской революции, рассказывает в записках своих следующее:

    "У сестры Мирабо назначено было свидание между первенствующими лицами Народного Собрания для переговоров о соглашении и примирении умов, ввиду предстоящих обстоятельств. Мирабо рассказал тут все, что происходило при избрании его в Провансе в число депутатов. В рассказе своем ничего не утаил он из мер, принятых им для достижения успеха; даже признался он, что, имея в руках своих народного оратора, который казался ему преданным, но в котором однако же не мог он быть совершенно уверен, он приставил к нему соглядатая, который не должен был отходить от него и заколоть его, если как-нибудь изменил бы он своим обязательствам.

    Мы все ужаснулись подобному признанию, а Мирабо удивился нашему ужасу. "Как, и тот убил бы его?" - спросили мы.

    "Да убил бы, как убивают", - хладнокровно отвечал Мирабо.

    "Но это было бы ужасное злодейство".

    "О, в революциях, - возразил он изречением, которое после того сделалось столь известным, - "La petite morale tue la grande (мелкая нравственность убивает большую)".

    ***

    которые семейство наше присвоило себе, один этот оставили вы на долю мою".

    ***

    Han d'Islande ("Исландец Ган"), роман Виктора Гюго - род Мельмота, но менее истины и глубины в создании. В прозе те же пороки, что и в поэзии его, т.е. излишняя высокопарность, надутость и желание автора, во что бы то ни стало, поразить читателя чем-нибудь удивительным и неожиданным. Но иногда те же и красоты. Часто бред горячки, но иногда проявляется, что этой горячкой одержим поэт, а не дюжинный больной. Есть в романе явления сильные, живописные, лица твердые и хорошо обозначенные, например палача, сторожа трупов и дочери одного из действующих лиц. Есть и политический интерес: бунт рудокопов, их военный поход, встреча с королевским войском; все это живо и верно. Тут упоминается и о русском палаче.

    По поводу этого романа князь Меньшиков называл известного посылкой своей на Кавказ для правительственных преобразований Гана: Han se Courlande.

    ***

    В.Л. Пушкин сказал сегодня стихи на новый год какого-то старинного поэта, помнится, Политковского.

    Не прав ты, новый год, в раздаче благостыни; Ты своенравнее и счастия богини. Иным ты дал чины, Другим места богаты, А мне лишь новые заплаты На старые мои штаны.

    Кажется, эти стихи никогда не были напечатаны.

    У нас довольно много подобной ходячей литературы: хорошо бы выбрать лучшие из нее стихотворения и напечатать их отдельной книжкой. В ней сохранились бы и некоторые черты прежней общественной жизни. До 1812 года, была большая рукопись in-folio, принадлежавшая Храповицкому, статс-секретарю императрицы Екатерины. Это было собрание всех возможных стихотворений, написанных в течение многих десятков лет и не вошедших в печать по тем или другим причинам. Разумеется, главный характер этих стихотворений был сатирический, отчасти политический и отчасти далеко не целомудренный. Эта книга затерялась или сгорела в московском пожаре. Тут, между прочим, были стихотворения Карина и за подписью какого-то Панцербитора. Вымышленное это имя или настоящее, не знаю; но в печати оно, кажется, неизвестно.

    Много еще неизвестного и темного остается в литературе нашей.

    К подобной ходячей литературе можно приписать и следующее четверостишие, которое князь Александр Николаевич Салтыков, вовсе не поэт, отпустил на Козодавлева, тогдашнего министра внутренних дел:

    Министр наш славой бы гремел, И с Кольбертом его потомство бы сравнило, Из внутренних когда бы дел Наружу ничего у нас не выходило.

    Примите, древние дубравы, Под сень свою питомца Муз! Не шумны петь хочу забавы, Не сладости Цитерских уз: Но да воззрю с полей широких На красну, гордую Москву, Седящу на холмах высоких, И в спящи веки воззову.

    В этих стихах Дмитриева есть движение, звучность, живопись и величавость; но если всмотреться в них прозаическими глазами критики, то найдешь в них некоторые несообразности. Начать с того, что тут излишне сжаты топографические подробности. Тут и дубравы, и широкие поля, и холмы высокие, и город. Картины поэта должны быть так написаны, чтобы живописец мог кистью своей перенести их на холстину. А в настоящем случае трудно было бы ему соблюсти законы перспективы. Далее: нельзя войти одним разом в дубравы, можно войти в дубраву; в дубраве нельзя искать широких полей и с них смотреть на город, хотя и сидит он на высоких холмах. Дубрава заслоняет собой всякую даль, и видишь пред собой одни деревья. Положим, что под древней дубравой (а все-таки не дубравами) поэт подразумевал рощу, посвященную Музам: все же остается та же сбивчивость в картине.

    Другие стихи из того же стихотворения Дмитриева подали повод к забавному недоразумению. В первой книжке Сына Отечества была напечатана передовая статья с эпиграфом, взятым из Освобождения Москвы:

    Где ты, Славянов храбрых сила? Проснись, восстань, Российская мочь! Москва в плену, Москва уныла, Как мрачная осення ночь.

    И, разумеется, под эпиграфом выставлено было имя автора. В то время Дмитриев был министром юстиции, а граф Разумовский министром народного просвещения. Он был человек европейской образованности, но мало сведущ в русской литературе. Он принял это четверостишие за новое произведение, написанное Дмитриевым по случаю занятия Москвы Наполеоном. При первой встрече с Дмитриевым в Комитете Министров, обратился он к нему с похвалами и с сожалением, что новое прекрасное стихотворение его так коротко. Дмитриев сначала понять не мог, о чем идет речь и по щекотливости своей оскорбился предположением, что он, в своем министерском звании и при современных важных и печальных событиях, мог еще заниматься стихотворством.

    Около того же времени Шишков читал в Комитете Министров статью свою, предназначенную для обнародования известия о взятии Москвы. Дмитриев, с авторским своим тактом, не мог сочувствовать порядку мыслей и вообще изложению этой неловкой статьи, в конце которой кто-то падает на колени и молится Богу. Не желая однако же прямо выразить свое мнение, спросил он, в каком виде будет напечатано это сочинение: в виде ли журнальной статьи или официальным объявлением от правительства. "У нас нет правительства", с запальчивостью возразил ему простодушный государственный секретарь.

    *** Ломоносов два раза в одах своих говорит о багряной руке зари. Первый раз в оде шестой:

    И се уже рукой багряной Врата отверзла в мир заря.

    Другой раз в оде девятой:

    Ломоносова заря хороша, хотя русская заря не имеет нежности и прелести греческой Авроры с розовыми пальцами. В оде десятой:

    Когда заря багряным оком Румянцем умножает роз.

    Багряное око - никуда не годится. Оно, вовсе непоэтически, означает воспаление в глазу и прямо относится до глазного врача.

    У Ломоносова в одах много найдется намеков и подробностей исторических, географических, и политических, и относящихся до науки. В нем виден более академик, нежели поэт. Но и поэт нередко прорывается в стихах твердых, и звучных, и живописных. Вот пример политической или газетной поэзии, из оды пятнадцатой:

    Парящий слыша шум орлицы, Где пышный дух твой, Фридерик? Прогнанный за свои границы, Еще ли мнишь, что ты велик? Еще ль, смотря на рок Саксонов, Всеобщим дателем законов Слывешь в желании своем! и пр.

    Или ода семнадцатая:

    Голстиния, возвеселися, Что от тебя цветет наш крин. Ты к морю в празднестве стремися, Цветущий славою Цвейтин. Хотя не силен ты водою, Но радостью сравнись с Невою, и пр.

    Вот вам и география, и вот еще она же:

    Российского пространство света Собрав на малы чертежи, И грады оною спасенны, И села ею же блаженны, География покажи. (Ода десятая.)

    В средине жаждущего лета, Когда томит протяжный день.

    Выражения жаждущее лето и протяжный день так и переносят читателя в знойный июльский день.

    Ломоносова, как вообще и всякого поэта не нашего времени, нельзя читать с требованиями и условиями нам современными. Ломоносов писал торжественные оды потому, что в его время все более или менее писали стихи на торжественные случаи. Нельзя ставить ему в вину некоторые приемы, как нельзя смеяться над ним, что он ходил не во фраке, не в панталонах, а во французском кафтане, коротких штанах, с напудренной головой и с кошельком на затылке.

    Он всегда с особенным одушевлением говорит о Елизавете. Называя ее Елизавет, он как будто угадал выражение принца Делиня, который сказал: Екатерина Великий. Нелединский, знаток в любви, убежден, что кроме верноподданнического чувства в душе Ломоносова было еще и более нежное поэтическое чувство.

    Тебя, богиня, возвышают Души и тела красоты; Что в многих, разделясь, блистают Едина все имеешь ты. (Ода 9-я.)

    Коль часто долы оживляет Ловящих шум меж наших гор, Когда богиня понуждает Когда чрез трубный глас из нор! Ей ветры вслед не успевают. Коню бежать не воспрящают Ни рвы, ни частых ветвей связь: Крутит главой, звучит браздами И топчет бурными ногами, Прекрасной всадницей гордясь. (Ода 10-я.)

    В последнем стихе есть в самом деле какое-то страстное одушевление.

    В одной из своих од он говорит об Елисавете:

    Щедрот источник, ангел мира, Богиня радостных сердец, На коей как заря порфира, Как солнце тихих дней венец; О мыслей наших рай прекрасный, Небес безмрачных образ ясный, Где видим кроткую весну, В лице, в очах, в устах и нраве!

    Вот строфа, согретая чувством гражданства:

    Священны да хранят уставы И правду на суде судьи; И время твоея державы Да ублажат рабы твои. Соседи да блюдут союзы... и пр. (Ода 9-я.)

    Народну наблюдайте льготу: То Бог благословит ваш дом.

    Это строфа из оды на день восшествия на престол Екатерины II. Здесь как будто уже слышится Державин.

    У Ломоносова встречаются странные выражения и понятия; например он заставляет Ветхого Деньми говорить:

    Я в гневе Россам был творец, Но ныне паки им отец.

    Вообще кажется, по крайней мере, неприличным подсказывать Божеству, если не баснословному, свои собственные мысли и слова. А нередко поэты грешат этой неприличностью.

    Прилагательное шумный вовсе не идет к мечу.

    И полк всех нежностей теснится.

    Полк и нежности также не ладят между собой.

    Пучина преклонила волны.

    О Боже крепкий, Вседержитель, Пределов Росских расширитель.

    Это также странно и смело, но уже вовсе не поэтически и неблагоприлично.

    Далее говорит он:

    Как ныне Россию расширил,

    Воззри, коль широка Россия - От всех полей и рек широких.

    По имени Петровой дщери, Военны запечатай двери.

    Здесь отзывается какое-то полицейское действие.

    Когда пучину не смущает Стремление насильных бурь, В зерцале жидком представляет Небесной ясности лазурь.

    Не забывал профессор-поэт и метеорологических наблюдений:

    Наука легких метеоров, Премены неба предвещай, И бурный шум воздушных споров Чрез верны знаки предъявляй: Чтоб ратай мог избрати время, Когда земле поверить семя, И дать когда покой браздам; И чтобы, не боясь погоды, С богатством дальним шли народы К Елисаветинским брегам.

    Труженик науки, в споре с разными препятствиями, а может быть, и несколько беспокойного нрава, Ломоносов не имел времени вслушиваться во вдохновение, навеваемое на него природой и впечатлениями внутренней жизни, более спокойной и чуткой. Он где-то сказал:

    Как-то не верится, что Ломоносов мог мечтать. Скорее находил он радости не в мечтаниях, а в трудах, в приобретениях и преуспеваниях науки и в академических победах своих над Миллером и другими немцами.

    Разумеется, что, так как оды Ломоносова писаны в разные царствования, то он должен был иногда порицать то, что восхвалял прежде. Но не нужно забывать, что он писал свои оды часто не под поэтическим вдохновением, а по обязанностям академической службы.

    В письме своем о правилах российского стихотворения Ломоносов говорит:

    "Французы, которые во всем хотят натурально поступать, однако почти всегда противно своему намерению чинят, нам примером быть не могут; понеже, надеясь на свою фантазию, а не на правила, толь криво и косо в своих стихах слова склеивают, что ни прозой ни стихами назвать нельзя. И хотя они так же, как и немцы, могли бы стопы употреблять, что сама природа иногда им в рот кладет, однако нежные те господа, на то несмотря, почти одними рифмами себя довольствуют. Пристойно весьма символом французскую поэзию некто изобразил, представив оную на театре, под видом некоторой женщины, что, сгорбившись и раскорячившись, при музыке играющего на скрипице Сатира танцует. Я не могу довольно о том нарадоваться, что российский наш язык не только бодростью и героическим звоном греческому, латинскому и немецкому не уступает, но и подобную оным, а себе купно природную и свойственную, версификацию иметь может".

    бедными.

    В статье Жизнь Ломоносова, которая напечатана в Полном Собрании сочинений его, изданном иждивением Императорской Академии Наук, в 1784 г., биограф, исчисляя все его литературные и ученые заслуги, как то: перестройку академической лаборатории по новейшему и лучшему расположению, многие эксперименты и новые открытия, академические сочинения, изящные похвальные речи Великому Петру и Елисавете Петровне, прекрасные и сильные стихи, трагедии, книги: Риторику, Российскую Грамматику, Руководство к горному строению и заводам, Российскую Историю, простодушно заключает перечень свой следующими словами: "Все то не суть анекдоты, а труды повсюду известные". Далее говорит он, что "превосходству его учености, важности и красоте его пера отдавал справедливость и покойный действительный статский советник и кавалер А.П. Сумароков, невзирая на всегдашнюю с ним вражду свою". Впрочем, эта последняя черта более относится к чести действительного статского советника и кавалера Сумарокова, нежели к чести статского советника Ломоносова. Если дело пошло на чины, оно так и быть должно: чин чина почитай.

    Говорят, что когда, преследуя французов, вышедших из Москвы, Кутузов вступил в Вильну, то городская депутация поляков явилась к нему и бросилась на колени, прося пощады. "Встаньте, встаньте, господа! - сказал им князь Смоленский. - Вспомните, что вы снова сделались русскими!"

    Во время отступления французов Кутузов часто говаривал: "Надобно строить золотые мосты отступающему неприятелю". Многие были противного мнения и говорили, что лучше топить и уничтожать неприятеля, нежели вежливо и с почестью провожать его. Кутузов, хотя и начал свое военное поприще под начальством Суворова, не был полководцем, принадлежащим к Суворовской школе. Быстрота, натиск, молодечество штыка не были в привычках его { Известно, что Император Александр не очень благоволительно расположен был к Кутузову: назначив его в 1812 г. главнокомандующим, сделал он уступку общественному мнению. В войне, в самом сердце России, и войне, сделавшейся народной, нужно было в русском имени выставить русское знамя. Барклай и Бенигсен могли предводительствовать русскими войсками в Германии или в другой земле; но на русской почве был необходим русский плотью, кровью и духом.}.

    Как ни суди о степени воинских способностей его, должно признаться, что, так или иначе, имя его навсегда нераздельно сопряжено с событием изгнания неприятелей из России и, следовательно, ее освобождения и спасения.

    его заморожению.

    ***

    Князь Долгорукий, военный и дипломат, участвовавший в войне 1812 года и известный своими каламбурами, уже предсказывал, когда взят был в плен генерал Le Pelletier, что французы погибнут от холода, потому что лишились генерального скорняка (pelletier по-французски скорняк, меховщик). После Тарутинского сражения он же выдумал за Наполеона слова, будто им сказанные Кутузову: Vieux routier, ta routine m'a deroute (твоя толковость сбила меня с толку).

    ни на обещания награды. Вот безымянный герой в истории 1812 г. Эта твердость, это упорство сильно поразили Наполеона и окружающих его. Но Наполеон не хотел показать неприятное впечатление и разбранил допрашивающих, упрекая их в том, что они не умеют хорошо объясниться с крестьянином по-русски.

    Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17 18 19