• Приглашаем посетить наш сайт
    Дмитриев (dmitriev.lit-info.ru)
  • Старая записная книжка. Прижизненные публикации (VIII том собрания сочинений). Часть 15.

    Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17 18 19

    ***

    Хозяин дома, подливая себе рому в чашку чая и будто невольным вздрагиванием руки переполнивший меру, вскрикнул: ух! Потом предлагает он гостю подлить ему адвокатца (выражение, употребляемое в среднем кругу и означающее ром или коньяк, то есть адвокатец, развязывающий язык), но подливает очень осторожно и воздержано. "Нет, - говорит гость, - сделайте милость, ухните уже и мне".

    ***

    В начале 20-х годов московская молодежь была приглашена на Замоскворецкий бал к одному вице-адмиралу, состоявшему более по части пресной воды. За ужином подходит он к столу, который заняли молодые люди. Он спрашивает их: "Не нужно ли вам чего?" - "Очень нужно, - отвечают они, - пить нечего".

    "Степашка! - кричит хозяин. - Подай сейчас этим господам несколько бутылок кислых щей". Вот картина! Сначала общее остолбенение, а потом дружный хохот.

    ***

    Была приятельская и помещичья попойка в деревне ** губернии. Во время пиршества дом загорелся. Кто мог, опрометью выбежал. Достопочтенный А. выбежать не мог: его вынесли и положили наземь на дворе. Послышались встревоженные крики: воды, воды! Спросонья А. услышал их и несколько сиповатым голосом сказал: "Кому воды, а мне водки!" (рассказано свидетелем).

    ***

    За обедом, на котором гостям удобно было петь с Фигаро из оперы Россини: Cito, cito, piano, piano (то есть сыто, сыто, пьяно, пьяно), Американец Толстой мог быть, разумеется, не из последних запевальщиков. В конце обеда подают какую-то закуску или прикуску. Толстой отказывается. Хозяин настаивает, чтобы он попробовал предлагаемое, и говорит: "Возьми, Толстой, ты увидишь, как это хорошо; тотчас отобьет весь хмель". - "Ах Боже мой! - воскликнул тот, перекрестясь, - да за что же я два часа трудился? Нет, слуга покорный, хочу оставаться при своем".

    Он же одно время, не знаю по каким причинам, наложил на себя эпитимию и месяцев шесть не брал в рот ничего хмельного. В самое то время совершались в Москве проводы приятеля, который отъезжал надолго. Проводы эти продолжались недели две. Что день, то прощальный обед или прощальный ужин. Все эти прощания оставались, разумеется, не сухими. Толстой на них присутствовал, но не нарушал обета, несмотря на все приманки и увещания приятелей, несмотря, вероятно, и на собственное желание. Наконец назначены окончательные проводы в гостинице, помнится, в селе Всесвятском. Дружно выпит прощальный кубок, уже дорожная повозка у крыльца. Отъезжающий приятель сел в кибитку и пустился в путь. Гости отправились обратно в город. Толстой сел в сани с Денисом Давыдовым, который (заметим мимоходом) не давал обета в трезвости. Ночь морозная и светлая. Глубокое молчание. Толстой вдруг кричит кучеру: "Стой!" Сани остановились. Он обращается к попутчику и говорит: "Голубчик Денис, дохни на меня!"

    Воля ваша, а в этом дохни много поэзии. Это целая элегия! Оно может служить содержанием и картине; был бы только живописец, который бы постиг всю истину и прелесть этой сцены и умел выразить типические личности Дениса Давыдова и Американца Толстого.

    ***

    Заключим длинную нашу застольную хронику рассказом о столовом приключении, которое могло кончиться и трагически, и комически.

    Однажды проезжал из-за границы в Россию через Варшаву Петр Михайлович Лунин. С начала столетия, и ранее, был он очень известен обществам петербургскому и московскому. Его любили, а часто и забавлялись слабостями его. В числе их была страсть вышивать основу рассказов своих разными фантастическими красками и несбыточными узорами. Но все это было безобидно.

    Давно знакомый с Н.Н. Новосильцевым, Лунин заехал к нему. Тот пригласил его на обед. "Охотно, - отвечал Лунин, - но под одним условием: со мной ездит приятель мой и дядька (Лунин был тогда уже очень стар), позволь мне и его привезти". Оказалось, что это был старый французский повар, кажется, по имени Aime, который долго практиковался в Петербурге и не без достоинства. Новосильцев посмеялся при такой странной просьбе, но, разумеется, согласился на нее.

    За обедом было только несколько русских, в числе их князь Александр Сергеевич Голицын (один из младших сыновей известного князя Сергея Федоровича), полковник гвардейского уланского полка. По волосам слыл он рыжим Голицыным. Он был любим в Варшаве и поляками, и земляками. Отличался он некоторым русским удальством и остроумием, мог много выпить, но никогда не напивался, а только, по словам дорогих собутыльников, видно было, как пар подымается из рыжей головы его.

    Этот Голицын за обедом у Новосильцева отпустил какую-то шутку, направленную на Людовика XVIII. Это происходило в первые годы реставрации. Сотрапезник-повар встает со стула и громко говорит: "Тот негодяй (так переводим мы крепкое французское выражение, употребленное поваром), кто осмеливается оскорбить священную особу короля. Я готов подтвердить слова свои, где и как угодно. Не первую рану получу я за короля своего". И тут же снимает он свой фрак, засучивает рукав рубашки и указывает на руку. Была ли получена эта рана от кухонного ножа или от шпаги, в достоверности неизвестно; но вызов был сделан в формальном порядке.

    Можно вообразить себе общее удивление и смущение. Голицын принимает вызов. Много стоило труда Новосильцеву и некоторым из присутствующих, чтобы умирить эту бурю и уладить дело без кровопролития. Нечего и говорить, как много было бы несообразного и дикого в поединке русского князя, русского полковника с французским кухмистером. В начале было не до смеха, но после много и долго смеялись этой застольной стычке.

    Профессор Московского университета, Шлёцер, сын знаменитого нашего Несторианца, пользовался в Москве известностью и уважением, едва ли не в лучшую пору процветания Московского университета. В то время выписываемы были для преподавания некоторые европейские знаменитости. Они нисколько не давили и не заслоняли развития отечественных дарований; напротив, отсюда выходило полезное соревнование.

    Говорят о вреде замкнутых учебных заведений для успешного образования юношества; но можно многое сказать и о среде замкнутого и одностороннего преподавания. Свежие и навеваемые извне притоки воздуха очищают внутреннюю температуру и придают ей гигиеническую силу. Мечты о какой-то народной, доморощенной науке и требования на посев и обработку ее - не что иное, как ребячество и прихоть узкого патриотизма. Когда наука раздробится на пограничные и чересполосные участки, тогда науки не будет, а останутся одни учебники.

    ***

    Шлёцер был притом красивый и плотный мужчина. Он давал уроки в доме К., молодому сыну. Ему показалось, что во время уроков мать ученика очень часто приходит в учебную комнату и нежно и вызывающе заглядывается на учителя. Целомудренная натура немецкого Иосифа содрогнулась от покушений новой Потифаровой жены. Вскоре затем пишет он мужу, что не может продолжать давать уроки сыну, потому что подметил, что г-жа К. влюблена в него.

    ***

    Под пару целомудренному Иосифу-Шлёцеру выведем еще ученого и не менее благочестивого немца. До имени его дела нет. Он был, однажды, за вечерним чаем у Карамзиных в Царском Селе. Приезжает туда же княгиня Г-на, которой он не знал. Зашла речь о Жуковском и сочинениях его. Княгиня говорит, что его обожает. Немец перебивает ее и спрашивает: "А позвольте узнать, милостивая государыня, вы девица или замужняя?" - "Замужняя". - "В таком случае, осмелюсь заметить, что замужняя женщина никого и ничего обожать не должна, за исключением мужа". Понятно, как подобная назидательная выходка позабавила все общество, начиная от самой княгини. Не лишним будет притом вспомнить, что княгиня лет пятнадцать и более жила уже врозь с мужем. Вопрос и нравоучение немца были тем смешнее.

    Княгиня Г-на была в свое время замечательная и своеобразная личность в петербургском обществе. Она была очень красива, и в красоте ее выражалась своя особенность. Она долго пользовалась этим преимуществом. Не знаю, какова была она в первой своей молодости, но и вторая, и третья молодость ее пленяли какой-то свежестью и целомудрием девственности. Черные выразительные глаза, густые темные волосы, падающие на плечи извивистыми локонами, южный матовый колорит лица, улыбка добродушная и грациозная; придайте к тому голос, произношение необыкновенно мягкое и благозвучное - и вы составите себе приблизительное понятие о внешности ее. Вообще, красота ее отзывалась чем-то пластическим, напоминавшим древнее греческое изваяние. В ней ничто не обнаруживало обдуманной озабоченности, житейской женской изворотливости и суетливости. Напротив, в ней было что-то ясное, спокойное, скорее ленивое, бесстрастное.

    По обеспеченному состоянию своему, по обоюдно-согласному разрыву брачных отношений, она была совершенно независима. Вследствие того устроила она жизнь свою, не очень справляясь с уставом светского благочиния, которому подчинил себя несколько чопорный и боязливый Петербург. Но эта независимость, это светское отщепенство держались в строгих границах чистейшей нравственности и существенного благоприличия. Никогда и малейшая тень подозрения, даже злословия, не отемняли чистой и светлой свободы ее. Может быть, старожилы, укоренившиеся на почве прежних порядков, и староверы осуждали некоторые странности этой жизни, освободившейся от крепостной зависимости; другие, может быть, исподтишка и смеялись над подобными эксцентричностями: общество назидательно обсуждает или себялюбиво предает осмеянию все, что осмеливается перешагнуть на сторону со столбовой дороги, которую проложило оно себе. Все это в порядке вещей. Все это могло выпасть, и вероятно, пало на долю княгини; но, повторим еще, доброе имя ее, и при этой общественной цензуре, осталось безупречно-неприкосновенным.

    При всем этом, не могла же такая личность проходить бесследно и не пробуждать нежных сочувствий в том или другом сердце. Так и было. Она, на молодом веку своем, внушила несколько глубоких и продолжительных приверженностей, почти поклонений. До какой степени сердце ее, в чистоте своей, отвечало на эти жертвоприношения, и отвечало ли оно, или только благосклонно слушало, все это остается тайной. Да и во всяком случае, для светского любопытства мало приманчивости и пищи в разгадке романа платонического. Большая часть читателей не зачитывается романом, в котором с первых страниц не угадывается, что будет продолжение впредь. Этого обыкновенного и неминуемого впредь и ожидают нетерпеливые читатели, а услужливые романисты считают обязанностью не томить терпения продолжительным ожиданием.

    В числе известных поклонников княгини назовем двух, особенно отличавшихся умственными и нравственными достоинствами. Один из них - М.Ф. Орлов, рыцарь любви и чести, который не был бы неуместным и лишним в той исторической поре, когда рыцарство почиталось призванием и уделом возвышенных натур. Другой - князь Михаил Петрович Долгоруков, одна из блестящих, но рано угасшая надежда царствования императора Александра I. Говорили, что в отношении к последнему со стороны княгини были попытки и домогательства освободить себя путем законного развода, но упрямый муж не соглашался на расторжение брака. Как бы то ни было, смерть доблестного князя Долгорукова неожиданно разорвала недописанные листы этого романа.

    Дом ее, на Большой Миллионной, был артистически украшен кистью и резцом лучших из современных русских художников. Хозяйка сама хорошо гармонировала с такой обстановкой дома. Тут не было ничего из роскошных принадлежностей и прихотей своенравной и скороизменчивой моды. Во всем отражалось что-то изящное и строгое. По вечерам немногочисленное, но избранное общество собиралось в этом салоне: хотелось бы сказать в этой храмине, тем более что и хозяйку можно было признать не обыкновенной светской барыней, а жрицей какого-то чистого и высокого служения. Вся постановка ее, вообще туалет ее, более живописный, нежели подчиненный современному образцу, все это придавало ей и кружку, у нее собиравшемуся, что-то не скажу таинственное, но и не обыденное, не завсегдашнее. Можно было бы думать, что тут собирались не просто гости, а и посвященные.

    Выше сказали мы: собирались по вечерам. Найдется тут и поправка: можно было бы сказать - собирались medianoche, в полночь. Княгиню прозвали в Петербурге La Princesse Nocturne (княгиня ночная). Впрочем, собирались к ней не поздно, но долго засиживались. Княгиня не любила рано спать ложиться, и беседы длились обыкновенно до трех и четырех часов утра. Летом живала она на даче своей на Неве. Прозрачные и светлые невские ночи еще более благоприятствовали этим продолжительным всенощным. Даже свирепствовавшая холера не мешала этим сходкам верных избранных. Едва ли не одновременно похитила она двух-трех из них. Кажется, в числе их был и граф Ланжерон.

    События 1812 г. живо расшевелили патриотическую струну княгини. Помнится, вскоре по окончании войны явилась она в Москве, на обыкновенный бал Благородного Собрания, в сарафане и кокошнике, оплетенном лаврами. Невозмутимо и с некоторой храбростью прохаживалась она по зале и посреди дам в обыкновенных бальных платьях; с недоумением, а может быть, и с насмешливым любопытством, смотрели они на эту возрожденную Марфу Посадницу. Во всяком случае эти барыни худо понимали, что это значит. Славянофильства и напряженных народолюбивых помышлений тогда и в помине не было: все довольствовались тем, что просто по-русски выпроводили незваных гостей из России и с почетом проводили их до Парижа. Каждому дню довлеет злоба его.

    Была ли княгиня очень умна или нет? Знав ее довольно коротко, мы не без некоторого смущения задаем себе сей затруднительный и щекотливый вопрос. Но положительный ответ дать на него не беремся. Во-первых, по мнению нашему, ум такая неуловимая и улетучивающаяся составная часть, что измерить ее, взвесить и положительно определить невозможно.

    Кажется, в Испании не говорят о человеке: он храбр, а говорят: он был храбр в такой-то день, в таком-то деле. Можно применить эту осторожность и к умным людям. Особенно женский ум не поддается положительной оценке. Ум женщины иногда тем и ограничивается, но тем и обольщает и господствует, что он отменно чуток на чужой ум. Женский ум часто гостеприимен; он охотно зазывает и приветствует умных гостей, заботливо и ловко устраивая их у себя; так, проницательная и опытная хозяйка дома не выдвигается вперед перед гостями, не перечит им, не спешит перебить у них дорогу, а напротив, как будто прячется, чтобы только им было и просторно, и вольно. Женщина, одаренная этим свойством, едва ли не перетягивает на свою сторону владычество женщины, наделенной способностями более резкими и властолюбивыми. Эта пассивность женского ума есть нередко увлекательная прелесть и сила.

    Кажется (сколько можем судить по позднему знакомству), этой силой должна была в высшей степени обладать известная г-жа Рекамье. Блистательная, и в некотором отношении гениальная приятельница ее, г-жа Сталь, должна была уступать ей первенствующее место в состязании поклонников, которые толпились перед той и другой. Известен ответ Талейрана. Г-жа Сталь, в присутствии г-жи Рекамье, спросила его: "Если мы обе тонули бы, которую из нас бросились бы вы сперва спасать?" - "О, я уверен, - отвечал лукавый дипломат, - что вы отлично плавать умеете". Бенжамен Констант был в связи с г-жой Сталь, но до безумия влюблен был в г-жу Рекамье.

    Сравнивать парижские салоны того времени с салоном Большой Миллионной было бы слишком смело; подводить под один знаменатель личности, которые встречались там, и те, которые могли встречаться у нас, было бы неловко. Ограничимся тем, что мы сказали, не принимая на себя ответственности решать вопрос ни в том, ни в другом отношении: ум вообще и женский ум в особенности остаются пока еще открытым вопросом.

    Со своих чисто умозрительных и эстетических вершин княгиня сходила иногда на почву и прозаических общественных обсуждений. В доказательство тому упомянем о противокартофельном походе, который предприняла она против графа Киселева, когда новый министр государственных имуществ заботился об успешном разведении картофеля в сельских общинах. Ей казалось, что это нововведение есть посягательство на русскую национальность, что картофель испортит и желудки, и благочестивые нравы наших искони и богохранимых хлебо- и кашеедов. С упорством и страстью отстаивала она свой протест, которым довольно забавлялись в обществе.

    Еще позднее и в последние годы жизни своей княгиня пустилась в высшую математику, соединенную с еще высшей метафизикой. Эти занятия признавала она каким-то наитием свыше. Она никогда к ним не готовилась и разрешала многотрудные задачи, так сказать, бессознательно и неведомо от себя. Таковы были собственные оценки трудов ее. Забывая свой прежний сарафан, переехала она на время в Париж, лучший и удобнейший город для подобных упражнений. Разумеется, русская княгиня, к тому же богатая, легко отыскала в ученой парижской братии усердных приверженцев и деятельных сотрудников. Она в это время издала на французском языке несколько брошюрок по этим темным и головоломным предметам. Но русская струя, но русский дух и тут были ей не совершенно чужды: при ней, в качестве секретаря или компаньонки (почему не сказать барской барышни?), находилась дочь Сергея Николаевича Глинки. Это был род русской ладанки от окончательного вражьего, иноземного соблазна.

    было более поэзии, самобытности и правды. Quand le diable devint vieux, il se fit ermite, говорит французская поговорка. (Когда черт стареет, то делается отшельником.) Напрасно! Бесу лучше оставаться бесом до конца, а женщине женщиной, даже когда уже нет молодости. Метафизика для нее удушливое убежище. Хуже ее разве одна политика. Кажется, когда настает для женщины пора линяния и отрезвления, и нужно ей как-нибудь порешить с собой, то лучше уже откровенно и с самоотвержением приняться ей за нюхание табаку: табакерка в руках женщины есть знамение отречения от владычества своего и вместе с тем от сатаны и всех дел его.

    Впрочем, все это не касается до нашей княгини. При всей женственности, которой была она проникнута, она, кажется, по натуре ли своей или по обету, никогда не прибегала к обольстительным приемам, в которые невольно вовлекается женщина, одаренная внешними и внутренними приманками. Одним словом, нельзя представить себе, чтобы княгиня, когда бы и в каких обстоятельствах то ни было, могла, если смеем сказать, промышлять обыкновенными уловками прирожденного более или менее каждой женщине так называемого кокетства.

    Со всем тем и Пушкин, в медовые месяцы вступления своего в свет, был маленько приворожен ею. Надолго ли, неизвестно, но во всяком случае (не) неправдоподобно. В сочинениях его встречаются стихи, на имя ее написанные, если не страстные, то довольно воодушевленные. Правда, в тех же сочинениях есть и оборотная сторона медали. Едва ли не к княгине относится следующая заметка, по поводу появления в свете первых восьми томов Истории Государства Российского: "Одна дама, впрочем, весьма почтенная (в первоначальном тексте сказано милая), при мне, открыв 2-ю часть (Истории), прочла вслух: Владимир усыновил Святополка, однако не любил его... "Однако! Зачем не но? Однако! Как это глупо! Чувствуете ли вы всю ничтожность вашего Карамзина?"

    Как ни странна эта критика, но я ею радуюсь. Во-первых, доказывает она, что и в высшем обществе, осужденном за безграмотность многими не высшими судьями нашими, всякая замечательная, хотя бы и русская, книга не ускользает от внимания даже и великосветских барынь. Далее, радует меня сродство критики княгини с критикой многих наших журнальных борзописцев. Замечание княгини так бы и улеглось в любом русском журнале. Следовательно, нет этого вопиющего разрыва между литературой нашей и нашим обществом - разрыва, о котором у нас сетуют и против которого так негодуют.

    Между тем нелишним допустить здесь предположение, что княгиня находилась тогда под влиянием всеславянского генерала Костенецкого, усердного посетителя и отчасти оракула этого капища. Впрочем, другой приверженец княгини, умный и образованный Михаил Орлов, был также недоволен трудом Карамзина: патриотизм его оскорблялся и страдал ввиду прозаического и мещанского происхождения русского народа, которое выводил историк.

    Вот еще заметка Пушкина: "Он (т.е. Орлов) пенял Карамзину, зачем в начале Истории не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, то есть требовал романа в Истории".

    Не дожил Орлов до исполнения патриотических требований и прихотей своих. Позднее возникла школа гипотез, более или менее блестящих: выбирай любую. Семь греческих городов спорили о месторождении слепого Омира; наберется, вероятно, столько же изыскателей колыбели русского народа. До окончательного решения спора приходится тысячелетнему младенцу быть без глазу у семи нянек или кормилиц своих.

    Но скажем с поэтом:

    И всё то благо, все добро!

    Может быть, иному скептику и позитивисту покажется довольно суетной и празднословной та упорная тяжба о происхождении нашем - тяжба, за многими и многими столетними давностями следующая на покой в архив. Но если, например, кому-нибудь захотелось бы досконально исследовать, какого цвета волос была кормилица его, давным-давно умершая, была ли она белокурая, рыжая или скорее шандре, как говорит городничиха в "Ревизоре", то почему не предоставить ему волю тешиться над этой невинной и никому не мешающей задачей? Нет сомнения, что каждому соблазнительна и лестна попытка доказать, что столетия и ученые авторитеты ошибались и врали чепуху, а что он один нашел слово истины. Во всяком случае, может быть дело и не совсем бесполезное. Истина историческая, как и многие другие истины, не рождается в наше время в полном облачении, как родилась мудрость из больной головы Юпитера. Ныне истина добывается не так легко: она часто многотрудная переработка, переплавка очищенных заблуждений, устаревших ошибок, предубеждений, суеверных предрассудков.

    коим докажется как дважды два четыре, что Нестор ошибался, или худо был понят, что ошибались и Шлёцер, и Карамзин. Мы теперь живем не младенческой жизнью, а жизнью уже взрослой и закаленной на огне событий. Как бы то ни было, мы столетиями и подвигами завоевали право называться русскими. И это право давно признано Европой, не безызвестно и Азии. Что же касается до утверждения отечественного прозвища нашего по восходящей линии вплоть до безымянных и баснословных праотцев наших, то в этом нет насущной и неотлагаемой потребности. Признаюсь, по мне, тут кстати сказать: кто ни поп, тот и батька; или кто ни батька, тот и поп. Был бы только приход цел и богохраним: вот это главное.

    Незаметным для себя образом и увлекаясь течением мыслей наших, мы немного, и даже много, удалились от задачи, первоначально себе поставленной. Мы хотели вставить в определенную раму уголок из нашей общественной жизни и олицетворить его изображением личности, которая в свое время занимала не последнее место на сцене общежития нашего. Оказывается, что мы в очерке своем значительно перешли объем этой рамы. В извинение себе за подобное своеволие, мы прикрываем археографическое отступление свое (пожалуй, настоящий hors d'oeuvre, т.е. закуску) знаменитым сарафаном княгини на бале московского дворянского собрания. Под этим нарядом и знамением она без большого труда может вместиться в раздвижную раму нашу. Более того: мы даже уверены, что любезная тень ее не посетует на нас за то, что мы помянули о ней добрым словом в такой неженской и полемической обстановке.

    Приписка. Когда в памяти нашей пробуждаются очерки личностей, с которыми мы, на веку своем, встречались, живали и бывали в отношениях более или менее близких, мы всегда чувствуем желание, более того, потребность, уловить эти мелькающие призраки, эти в нас еще живые предания минувшего: мы хотим прикрепить их к бумаге. Успеваем ли в попытках своих, этот вопрос решить не нам. Но нам сдается, что на нас как будто лежит обязанность быть одним из хранителей (кустодов) дел давно минувших лет и преданий старины глубокой, но еще свежей и не онемевшей в воспоминаниях наших.

    За неимением кисти Ван-Дейка, мы вырезаем на скорую руку силуэтки, которые со временем могут и пригодиться. Успел же знаменитый естествоиспытатель Кювье, наблюдениями своими, воссоздать по мелким обломкам остовов целые поколения существ, уже с незапамятного времени сошедших с лица земли, и распределить их в методическом и стройном порядке. Почему не надеяться, что и будущий русский Кювье-романист, или историк нашего общежития, не проследует, по разбросанным очеркам нашим, ход, правдивые положения и обстановку русского общества в период, который мы беглым взглядом окидываем?

    На будущее всегда позволительно уповать; но, вместе с тем, в настоящем зарождается в нас грустное чувство и сетование, что романисты наши, драматурги, так называемые нравоиспытательные публицисты наши, вообще столь мало знакомы с достоверными и, так сказать, олицетворенными преданиями русского общества. Вследствие невольного неведения (не хотим и думать о вольном и предумышленном) они бессознательно и неправдиво изображают это общество с самых неблаговидных сторон: они размалевывают картину свою резкими, неприятными и к тому же фантастическими красками. Одним словом, они клеплят на общество наше, чтобы не сказать: клевещут. Под их очерками оказывается, будто наше общество (разумеется, и с их стороны и с нашей речь о высшем обществе) было, если не есть и поныне, до крайности бесцветно, тщедушно, худосочно, малокровно. Если верить им, мышцы его дряблы: в нем нет ни твердости воли, ни способности действия. Существа, образующие это общество, не люди, а какие-то раскрашенные и нарядные куклы. Едва ли оно так.

    наше, образованность наша, то есть цивилизация, в некоторых отношениях, несколько поверхностны: они не вошли в нашу кровь и в нашу плоть, а более в привычки наши. Но спасибо и за это. Мы довольствуемся энциклопедическими сведениями; в нас мало специальности, потому что в нас нет долготерпения. С удивительным чутьем, с тонким и возвышенным сочувствием, с быстротой и ловкостью мы много хорошего и прекрасного улавливаем на лету, а мало что добываем в поте лица, труда и науки. Но едва ли все эти недостатки не окажутся, при ближайшем исследовании, первородными грехами нашими, то есть свойствами и условиями Истории нашей.

    "И мимоидый, виде человека слепа от рождества, и вопросиша его ученицы его, глаголюще: Равви, кто согреши, сей ли, или родители его, яко слеп родился. Отвеща Иисус: Ни сей согреши, ни родители его, но да явятся дела Божии на нем".

    История народа есть истинно глас Божий над ним.

    Так или сяк, куда и откуда не пересаживай генеалогическое дерево наше, но все же мы славяне, славянами родившиеся, или в славян переродившиеся. Как ни увертывайся, а есть в нас доля благородной, добродушной и милой беззатейливости, прирожденной славянской натуре. Гром не грянет, мужик (русский человек) не перекрестится. Эту поговорку выдумали не мы, и не грамотеи, а мы подслушали ее опять-таки из уст самой истории. Нам не тягаться с доками-германцами. Пожалуй, мы иногда и перегоним их, но все же не догоним.

    Не должно также терять из виду еще одно историческое обстоятельство. Провидение в одно прекрасное утро послало нам на должность воеводы, дядьки и учителя - богатыря, который был маленько горяч и скор и крепок на руку. Почву свою он не обсеменял в ожидании будущих благ. Он ждать не любил и не умел. Желуди были не по нем: давай ему сейчас дубняк. Вот он и стал целиком и живьем пересаживать его на обширных пространствах своей возлюбленной вотчины. И мы все, большие и малые, особенно большие, и старые, и молодые, вольные и невольные, возросли и обжились под этим импровизированным дубняком.

    водки! Может быть, и мы начали пропитание свое не с молока матери, а прямо с водки.

    Как бы то ни было, но если упрекать высшее общество наше в недостатке, скажем опять, серьезности (за неимением другого слова под пером), усидчивости, духовной возмужалости, то в каких других общественных слоях наших найдем мы живые и поразительные улики в свойствах и качествах, которые могли бы пристыдить это высшее общество в легкомыслии его, недозрелости и в умственной и нравственной несостоятельности? Скажем беспристрастно и по совести, что все эти нарекания и междоусобные неприязненные притязания, оглашаемые некоторой частью печати нашей, неосновательны, несправедливы и неблаговидны. Высшее общество наше имеет в таком случае полное право сказать нашей печати: не вам бы говорить, не мне бы слушать.

    ***

    Когда К.Я. Булгаков был переведен из директоров Московского почтамта в Петербург на таковую-то должность, на место его назначен был Рушковский, с незапамятных времен служивший по Московскому почтовому ведомству.

    Никто никогда не знал ни происхождения, ни родства его. Он точно родился на почте: почта была мать его, семейство, родина. Известная жизнь его начиналась с почты и почтой кончилась она. Он был какой-то почтовый самородок. По некоторым слухам, приметам и по выговору его, можно было приписать его к белорусам, с отпечатком иезуитского образования. Он был большой оригинал, умный, со сведениями и, по крайней мере, по-видимому, простосердечный, скромный, даже когда судьба возвела его на почт-директорское место, место везде и всегда значительное, а в Москве, небогатой представительными должностями, и подавно. Всегда оживленный, веселый, гостеприимный дом К.Я. Булгакова претворялся со дня на день в дом пустынный, отшельнический, в келью.

    даст ли он мне писем, чтобы избавиться от любопытства и нескромности почты. Надобно было видеть, с каким странным и словно испуганным выражением в лице принял он предложение мое. "Нет, - сказал он, - благодарю, но и вам не советую писать никогда с отъезжающими: это ненадежнее, а часто и опаснее, нежели писать прямо по почте".

    Булгаков очень любил и уважал его. Вероятно, он и указал начальству на него, как на преемника себе; преемника, но вовсе не наследника. При Булгаковых, т.е. при Константине Яковлевиче, а после кончины Рушковского, при Александре Яковлевиче, почтамт отличался любезной угодливостью всем невинным ходатайствам московских барынь, особенно молоденьких и пригоженьких, по части писем и вообще почтовых сношений и удобств. С Рушковским ничего этого не было. Почтамт сделался заповедным монастырем и недоступной крепостью: с ним существовали одни официальные сношения.

    В Москве Рушковского никто не знал, он был нелюдим и не общителен. Кажется, и милый наш всеобщий корреспондент и общий почтовый приживалка, Тургенев, не бывал в переписке с ним: эта черта обрисовывает Рушковского.

    Во время бытности императора Александра в Москве Рушковский представлялся ему в кабинете его. Государь, отпуская его, когда он приблизился к дверям, сказал ему: Il e a la une marche, prenez garde de tomber. (Тут ступенька; смотрите, не упадите.) Еще не договорены были слова Государя, а Рушковский задел за ступеньку и повалился. Падая, говорит он: C'est deja fait, votre majeste. (Я уже упал, ваше величество.)

    ***

    И.Б. Пестель, в звании петербургского почт-директора и президента главного почтового правления при императоре Павле, пользовался особенным благоволением его и доверенностью. Граф Растопчин, род первого министра в то время, был недоволен этим. Не любил ли он Пестеля, имел ли причину не любить, забывался ли перед ним Пестель при счастии своем и, может быть, в ожидании и надежде на счастье еще более возвышенное, опасался ли его Растопчин как соперника, который рано или поздно может победить его, или просто не доверял он искренности, преданности его к Государю? Все это остается не разъясненной тайной. Но вот какую западню устроил Растопчин против Пестеля.

    Он написал письмо от неизвестного, который уведомляет приятеля своего за границей о заговоре против императора и входит в разные подробности по этому предмету; в заключение говорил он: "Не удивляйтесь, что пишу вам по почте; наш почт-директор Пестель с нами". Растопчин приказал отдать письмо на почту, но так (неизвестно, каким способом), что письмо должно было непременно возбудить внимание почтового начальства и быть передано главноуправляющему для перлюстрации.

    Граф Растопчин хорошо знал характер императора Павла, но хорошо знал его и Пестель. Он не решился показать письмо Императору, который, по мнительности и вспыльчивости своей, не дал бы себе времени порядочно исследовать достоверность этого письма, а тут же уволил бы его, или сослал. Граф Растопчин также все это сообразил, и с большой надеждой на удачу. Несколько дней спустя, видя, что Пестель утаивает письмо, доложил он Государю о ходе всего дела, объясняя, разумеется, что единственным побуждением его было испытать верность Пестеля, и что во всяком случае повергает он повинную голову свою перед его величеством. Государь поблагодарил его за прозорливое усердие к нему. Участь Пестеля решена: прекращены дальнейшие успехи его, по крайней мере, на все настоящее царствование; он уволен от занимаемого им места.

    Но этим не довольствуется торжество Растопчина. Он был ума насмешливого, и ему захотелось еще пошутить над жертвой своей, так сказать, подурачить ее. До сообщения Пестелю именного повеления он приглашает его к себе на обед. Тот, обольщенный успехами своими, является к обеду в попытках и с некоторой самоуверенностью. Хозяин расточается перед гостем своим в особенных вежливостях и ласках. Пестель при этом думает, что Растопчин начинает опасаться его и хочет задобрить. Он проговаривается и двусмысленными словами указывает на виды свои в будущем. Возвратившись домой от обеда, находит он официальную бумагу, вовсе не согласную с розовыми мечтами честолюбия его. (Слышано от Карамзина.)

    должна бы укрощать своевольные порывы, он часто бывал необуздан в увлечениях и действиях своих. Но он не был зол, хотя, может быть, был несколько злопамятен. Дружба его с доблестным князем Цициановым, уважение к Суворову, позднее постоянно приятельские сношения с Карамзиным, благоговейная признательность к памяти императора Павла, благодетеля своего, а во время служения при нем искренность, в изложении мнений своих, искренность, доходившая иногда до неустрашимости и гражданского геройства, все это доказывает, что он способен был питать в себе благородные и возвышенные чувства.

    ***

    И.Б. Пестель - одно из воспоминаний детства моего. Он часто бывал в доме нашем в Москве. Мой отец, довольно строгий и исключительный в приязнях своих, был, сколько мне известно, дружески расположен к нему. Эти приятельские отношения сохранились до кончины отца моего. Когда привез он меня в Петербург для помещения в пансион, он часто виделся с Пестелем. До поступления моего в училище я также часто видался с сыновьями его, почти одного возраста со мною. Вероятно, товарищем в играх моих был и несчастный, столь горестно кончивший свое политическое и земное поприще.

    Жена Пестеля, как узнал я из семейных преданий, была очень умная и любезная женщина. Мои родители очень любили и уважали ее; а сколько мне известно, моя мать была также довольно разборчива в связях своих. С нею ездили к нам мать ее, Крок, с ее дочерью незамужней. Салон отца моего был салоном разговора: следовательно, посещавшие его должны были вносить, кто более, кто менее, свою долю ума и любезности. В маленькой комнатной библиотеке отца моего, в одном шкафу с книгами, за стеклами хранился маленький, очень маленький, белой шелковой материи, башмачок. После узнал я, что этот сандрильоновский башмачок обувал маленькую ножку г-жи Пестель. Honne soit qui mal e pense. (Пусть будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает, - девиз Подвязки.)

    ***

    до невозможности.

    Однажды в Москве написал он оперетку, кажется, под заглавием Олинька. Ее давали на домашнем и крепостном театре Алексея Афанасьевича Столыпина. Не придворная, а просто дворовая труппа его, отличалась некоторыми художественными актерами, которые после заняли почетные места в императорском Московском театре. Помню между прочими одного из них, Лисицына: он был очень забавен в комических ролях простачков и долго смешил московскую публику. Оперетка князя Белосельского была приправлена пряностями одного соблазнительного свойства. Хозяин дома, в своем нелитературном простосердечии, а может быть, и вследствие общего вкуса стариков к крупным шуткам, которые кажутся им тем более забавны, что они не очень целомудренны, созвал московскую публику к представлению оперы князя Белосельского. Сначала все было чинно и шло благополучно.

    Благопристойности ничто не нарушало. Но Белосельский был не раз бедам начало.

    Вдруг посыпались шутки даже и не двусмысленно прозрачные, а прямо набело и наголо. В публике удивление и смущение. Дамы, многие, вероятно, по чутью, чувствуют: что-то неловко и неладно. Действие переходит со сцены на публику: сперва слышен шепот, потом ропот. Одним словом, театральный скандал в полном разгаре. Некоторые мужья, не дождавшись конца спектакля, поспешно с женами и дочерьми выходят из залы. Дамы, присутствующие тут без мужей, молодые вдовы, чинные старухи следуют этому движению. Зала пустеет.

    Слухи об этом представлении доходят до Петербурга и до правительства. Спустя недели две (тогда не было ни железных дорог, ни телеграфов) князь Белосельский тревожно вбегает к Карамзину и говорит ему: "Спаси меня: император (Павел Петрович) повелел, чтобы немедленно прислали ему рукопись моей оперы. Сделай милость, исправь в ней все подозрительные места; очисти ее, как можешь и как умеешь". Карамзин тут же исполнил желание его. Очищенная рукопись отсылается в Петербург. Немедленно в таком виде, исправленную и очищенную, предают ее, на всякий случай, печати. Все кончилось благополучно: ни автору, ни хозяину домашнего спектакля не пришлось быть в ответственности.

    то есть при владельце Столыпине, был он, как мы видим, сборным местом увеселений и драматических зрелищ. Старая Москва славилась не одним этим театральным барским домом. Были домашние, дворовые и даровые спектакли у князя Шаховского, бригадира Дурасова, Познякова. Комик князь Шаховский, в забавной комедии, осмеял эти полубарские затеи родственника своего или однофамильца. Но мы опять скажем: эти затеи были не худшая сторона русского крепостничества. Напротив, они имели и свое хорошее значение.

    Дом Столыпина перешел после во владение князя Хованского, а от него куплен был князем Трубецким, и вот по какому случаю. По соседству с ним был дом князя Андрея Ивановича Вяземского, у Колымажного двора. (Ныне княгини Натальи Владимировны Долгоруковой - прим. изд. 1883 г.) Когда князь скончался, на отпевание приглашен был московский викарий. По ошибке приехал он в дом Хованского и, увидев князя, сказал он ему: "Как я рад, князь, что встречаю вас; а я думал, что приглашен в дом ваш для печального обряда". Хованский был очень суеверен и вовсе не располагался умирать. Он невзлюбил дома своего и поспешил продать его при первом удобном случае.

    ***

    Длинный, многословный рассказчик имел привычку поминутно вставлять в речь свою: короче сказать.

    "Да попробуй хоть раз сказать длиннее сказать, - прервал его NN., - авось будет короче".

    Умному К. советовали жениться на умной и любезной девице Б. И она, и он были рябые. - "Что же, - отвечал он, - вы хотите, чтобы дети наши были вафли".

    ***

    Говорили об интересном и несколько двусмысленном положении молодой ***... "А муж ее, - сказала одна из ее приятельниц, - так глуп, что он даже не слыхал, что жена его беременна".

    ***

    скуки.

    ***

    В походах своих на драматических французских классических писателей, А.М. Пушкин перевел, между прочим, и комедию Реньяра Игрок и, помнится, удачнее других попыток своих. Ее должны были разыгрывать любители в подмосковной Екатерины Владимировны Апраксиной. Сама хозяйка принимала в ней участие, равно как и сам переводчик, княгиня Вяземская, Василий Львович Пушкин и другие. Роль слуги передана была Б., видному мужчине, который держал себя особенно благоприлично. Пушкин находил, что он и в роли своей немного чопорен, и заметил это ему, как чадолюбивый родитель детища, которое должно было явиться в свет, как режиссер домашнего спектакля и как сам отличный актер. "А позвольте спросить, - возразил Б., - благородный ли спектакль у нас или нет?" - "Разумеется, благородный". - "Так предоставьте же мне разыгрывать роль свою благородно, а не по-лакейски".

    ***

    Совместник А.М. Пушкина по части драматических переводов был Дмитрий Евгеньевич Кашкин, брат известного и любимого в Москве бригадира, а потом сенатора Николая Евгеньевича. Но этот нападал более на новейших французских трагиков: классиков оставлял он в покое. Таким образом смастерил он с полдюжины трагедий. Пушкин, встретясь с ним, спрашивает: "Нет ли у вас новой трагедии?" - "Нет, - отвечает он, - я трагедии оставил, мне показалось, что это не мой род: я принялся за комедии".

    В Константинополе спросил я одного известного и знаменитого греческого поэта, многие ли ныне занимаются поэзией в Греции? "Кому же теперь заниматься? - отвечал он. - Мы с братом захватили всю поэзию: я драматическую, а он лирическую. Другим тут места нет".

    Вот семейный и братский миролюбивый раздел.

    ***

    А.М. Пушкин, по сходству фамилий, величал всегда графом одного барина, который никакого графства за собой не имел. Кто-то заметил Пушкину ошибку его. - "А, теперь понимаю, - сказал он, - почему, когда случается мне заговорить с ним, он поспешно отводит меня в угол комнаты, чтобы подальше от людей и беспрепятственно насладиться, когда я сиятельствую его".

    Одна милая, умная молодая женщина, в откровенной исповеди, сказала мне... Но как пересказать то, что она мне сказала? Впрочем, попробуем, но со следующей оговоркой, в виде предостережения:

    La mere en defendra la lecture a sa fille;

    A особенно:

    L'epoux en defendra la lecture a sa femme.

    опасению водворить в семью свою детей, которые не принадлежали бы мужу ее. Но раз мужем застрахованная на известный срок (ее собственное выражение), это дело другое: тогда она не так безусловно обязана бороться с наступающим искушением. Таким образом уравниваются брачные права и ответственность между супругами. В устройстве нашего общества главное преимущество мужа перед женой заключается в том, что проступок, что грех его не позорит семьи, не вводит в нее беззаконных наследников и наследниц: семья остается нерушимой твердыней, святыней, по крайней мере, фактически непоруганной и незатронутой. Вы, мужчины, счастливы: даже и преступление ваше имеет в пользу свою облегчающие вину обстоятельства". Вот новые соображения для любопытной главы философии и физиологии брака.

    ***

    Дмитрий Гаврилович Бибиков, узнав о болезни одного из наших государственных людей, посетил его. Ему показалось, что больной очень задумчив и мрачен. Приписывая это опасению за исход болезни, начал он утешать его, говоря, что он вовсе не так болен и скоро непременно оправится. "Вовсе не за себя беспокоюсь, - отвечал тот, - а мне жаль бедной России: что будет с нею, когда я умру".

    Вот человек, который, при всем обширном уме и больших способностях своих, имел простодушие думать, что он необходим.

    А на что же Провидение? Оно не воплощается в одном человеке. Иногда оно как будто выдает полномочие ему, но все это на известное время, и к тому же на известных условиях. У Провидения есть всегда в запасе свои калифы на час.

    На белом свете лишних людей много, нужных мало, необходимых вовсе нет.

    ***

    Князь Андрей Кириллович Разумовский был в молодости очень красивый мужчина и славился своими счастливыми любовными похождениями, то есть благородными интригами, как говорится у нас в провинции, и как говорилось еще и недавно в наших столицах.

    Он был назначен посланником в Неаполь. В то время Неаполитанской королевой была Каролина, известная красавица и не менее известная своими благородными, а может быть, и инородными интригами. Долгое время фаворитом ее был ирландец Актон, а фавориткой леди Гамильтон, тоже известная в хронике любовных происшествий.

    королевы: он задрал за живое женское и царское самолюбие. Опытный и в сердечной женской дипломатике, Разумовский на это и рассчитывал. Через месяц он был счастлив. (Рассказано графом Косаковским.)

    Граф Разумовский был очень горд. Однажды, на эрмитажном спектакле, Павел Петрович подзывает Растопчина и говорит ему: "Поздравь меня, сегодня мне везет: Разумовский первый поклонился мне". (Слышано от графа Растопчина.)

    Я познакомился с Разумовским (уже князем) в Вене в 1835 г. Он был уже стар, но видны были еще следы красивости его. Он показался мне очень приветлив и обхождения простого и добродушного, что, впрочем, заметил я, за несколько лет перед тем, и в брате его графе Алексее Кирилловиче, который также слыл некогда гордецом. J'etais jeune et superbe (Я был молод и горд), могли сказать они с поэтом. Но жизнь присмирила их. Можно еще постигнуть молодого гордеца: тут есть чем похвастаться, когда есть молодость прекрасная, цветущая и к тому же еще одаренная разными преимуществами. Но что может быть жалче и глупее старого гордеца? Старость не порок, а хуже: она немощь и недуг. Пожалуй, стыдиться ее не для чего, но и похвалиться нечем.

    Граф Разумовский имел свой собственный великолепный дом в Вене и жил в нем барски. Город этот был совершенно по нем, и в нем оставался он до самой кончины своей, уважаемый и любимый венским аристократическим обществом, что дело не легкое и не всякому удается. Венское общество славилось всегда блеском своим, общежительством, но более между собой, и было довольно исключительно и недоступно для иностранцев и разночинцев, своих и чужеземных.

    Царский конгресс 1814 г., род политического вселенского собора, не мог выбрать в Европе лучше сцены для своих лицедеев и действий. Утром занимались делами, ворочали и переворачивали Европу; вечером присутствовали на великолепных праздниках и балах. Старый принц де-Линь, любезный и любимый собеседник и попутчик Екатерины Великой, доживший до конгресса, говорил: "Конгресс пляшет, но не подвигается вперед". Император Александр и министр его Разумовский достойно разыгрывали роли свои на этом театре, собравшем в одну группу все, что Европа имела блестящего и высокопоставленного. Венский конгресс мог в своих переговорах и прениях обмолвиться не одной ошибкой, но все же он был важное и занимательное историческое событие в европейских летописях.

    его. Равно вооружались они, из неприязни к нам, и против Священного Союза. Все эти враждебные усилия и постоянные, так сказать, злоумышления не доказывают ли, что в сущности, за исключением частных промахов и ошибок, была в этой политике и в основе ее, положенной Александром I, и своя доля пользы и первенствующей власти для России? Не из любви же к нам недоброжелатели наши так усердно, упорно и горячо работали, чтобы потрясти и окончательно ниспровергнуть создание рук императора Александра. А наши недальновидные, невинные журнальные политиканы туда же лезут за европейскими крикунами и с негодованием и ужасом порицают политику Александра I. Легко пересуживать задним числом попытки, действия и события минувшего! Не должно забывать, что Провидение, что История имеют свои неожиданные, крутые повороты, свои coups d'etat и coups de theatre (перевороты государственные и театральные), которые озадачивают и сбивают с панталыку всякую человеческую мудрость. То, что казалось полезным и нужным в известное время, может, в силу непредвидимых и не подлежащих человеческой видимости обстоятельств, принять в другое время совершенно противоположный оборот.

    В проезд мой через Вену, жила у деверя своего графиня Мария Григорьевна Разумовская, вдова брата его графа Льва Кирилловича. Она меня и представила хозяину дома. На прощанье граф посоветовал мне ехать на Прагу. "Она напомнит вам нашу Москву", - сказал он.

    Граф Лев Кириллович был также замечательная и особенно сочувственная личность. Он не оставил по себе следов и воспоминаний ни на одном государственном поприще, но много в памяти знавших его. Отставной генерал-майор, он долго жил в допотопной или допожарной Москве, забавлял ее своими праздниками, спектаклями, концертами и балами, как в доме своем на Тверской, так и в прекрасном своем загородном, Петровском. Он был человек высокообразованный: любил книги, науки, художества, музыку, картины, ваяние. Едва ли не у него первого в Москве был зимний сад в доме. Это смешение природы с искусством придавало еще новую прелесть и разнообразие праздникам его. Брат его граф Алексей Кириллович имел в то время в Горенках замечательный и богатый ботанический сад, известный в Европе, и при нем равно известного и ученого ботаника Фишера. Москва в то время славилась не одним барством, а барство славилось не одной азиатской пышностью. Граф Лев Кириллович был истинный барин в полном и настоящем значении этого слова: добродушно и утонченно вежливый, любил он давать блестящие праздники, чтобы угощать и веселить других. Но вместе с тем дорожил он ежедневными отношениями с некоторыми избранными: графом Растопчиным, Карамзиным, князем Андреем Ивановичем Вяземским, князем Андреем Петровичем Оболенским, графом Михаилом Юрьевичем Вьельгорским и другими. Сверх того, у него были тесные связи с передовыми и старостами масонства.

    В молодости был он большой сердечкин и волокита. Дмитриев рассказывал, что на дежурства на петербургских гауптвахтах ему то и дело приносили, на тонкой надушенной бумаге, записки, видимо, написанные женскими руками. Спешил он отвечать на них на заготовленной у него также красивой и щегольской бумаге. Таким образом упражнялся он и утешал себя в душных и скучных стенах не всегда опрятной караульни.

    Позднее влюбился он в княгиню Голицыну, жену богача, которого прозвали в Москве cosa rara. Она развелась с мужем и обвенчалась с графом Разумовским. Он страстно любил ее до самой кончины своей. Брак, разумеется, не был признан законным, то есть не был официально признан, но семейством графа, то есть Разумовскими, графом Кочубеем, Натальей Кирилловной Загряжской Мария Григорьевна была принята радушно и с любовью. Дядя графа, фельдмаршал граф Гудович, был в Москве генерал-губернатором. В один из приездов императора Александра, дядя, вероятно, ходатайствовал перед его величеством за племянника и племянницу. На одном бале в наместническом доме государь подошел к Марье Григорьевне и громко сказал: Madam la comtesse, voulez-vous me faire l'honneur de danser une polonaise avec moi? С той минуты она вступила во все права и законной жены, и графского достоинства. Впрочем, общество, как московское, так и петербургское, по любви и уважению к графу и по сочувствию к любезным качествам жены, никогда не оспаривали у нее этих прав.

    значительного имения, был он, разумеется, плохой хозяин, как и подобает или подобало русскому барству. Вопреки изречению Евангелия, у нас кому много дано, у того много и отпадает. Те, у кого мало, имеют еще надежду, да и к тому же умение, округлить это малое. Граф был любезный говорун. При серьезном выражении лица и вообще покойной осанке (как иначе перевести выразительное слово tenue?), он часто отпускал живое, меткое, забавное слово. Он несколько картавил. Даже вечный насморк придавал речи его особенный и привлекательный диапазон: по крайней мере таково мое детское впечатление, уцелевшее и поныне.

    Я лет десяти особенно и внимательно вслушивался в разговор его, когда он навещал отца моего, с которым был очень дружен. Детство восприимчиво и впечатлительно. Помню, как будто видел это вчера, сани его, запряженные парою красивых коней, и светлой белизны покрывало, которым был обтянут передок саней. Малороссийский гайдук в большой меховой шапке стоял на запятках. Граф, войдя в первую комнату, бросал ловко и даже грациозно большую меховую муфту свою. Проходя мимо, он всегда приветствовал меня приветливым и веселым словом. Позднее удостаивался я и приязни его. Большое счастье для сына быть обязанным отцу своему доброжелателями, так сказать, по наследству, которые сохраняют прежние связи с умершими, в лице их детей.

    В воспоминаниях детства моего встречаюсь и с графиней Разумовской, в то время еще княгиней Голицыной. С чуткой и бессознательной догадливостью бедовых детей (enfants terribles), скоро подметил я, что за муфтой графа не замешкает явиться и княгиня, или за княгиней немедленно покажется и муфта. Я всегда так и караулил эти неминуемые, одно за другим последовательные явления. Она в молодости своей пела очень мило; впрочем, и до конца была любительницей и ценительницей хорошей музыки. Однажды задрала она заживо стихотворческое и русское самолюбие Нелединского. Пропев романс Ханыкова: Quand sur les ailes des plaisirs и пр., графиня сказала Нелединскому: "Вот никак не передать этих слов на русский язык". На другой день привез он ей свой прелестный перевод.

    Помню, как она меня, ребенка, учила петь следующий куплет:

    Enfant cheri des dames, Je fus en tout pays, Fort bien avec les femmes. Mal avec les maris.

    подобных. Во-первых, знавшие ее с молодых лет говорили, что она хорошела с годами, то есть, разумеется, до известного возраста. В летах полной зрелости, и даже в летах глубокой старости, она могла дать о себе понятие, что была некогда писаной красавицей, чего, говорят, никогда не было. Во-вторых, позднее, пережила она всех сверстников и свое современное поколение; пережила многих и из нового, так что мафусаиловские года ее оставались головоломной задачей для охотников до летоисчисления.

    Долго, по кончине графа, мужа своего, предавалась она искренней и глубокой скорби. Глаза ее были буквально двумя источниками непрерывных и неистощимых слез. Для здоровья ее, сильно пострадавшего от безутешной печали, присоветовали ей съездить на время в чужие края. Там мир новых явлений и впечатлений, новая природа, разнообразие предметов, а, вероятно, более всего счастливое сложение натуры и характера ее, взяли свое. Она в глубине души осталась верна любви и воспоминаниям своим, но источник слез иссяк: траур жизни и одеяний переменился на более светлые оттенки. Она не забыла прежней жизни своей, но переродилась на новую. Париж, Вена приняли ее радушно: дом ее сделался опять гостеприимным.

    Русские, особенно богатые, имеют дар привлекать иностранцев; к тому же иностранцы умеют ценить благовоспитанность и дорожат ею. А должно признаться, что русские дамы высшего общества, в нем рожденные, в нем взросшие, чуждающиеся излишней эмансипации и не гоняющиеся за эксцентричностью (два слова и два понятия нерусского происхождения), умеют поставить себя везде в отношения благоприятные и внушающие уважение.

    Г-жа Жирарден, в известных остроумных парижских письмах своих, печатаемых за подписью Виконта де Лоне, упоминает о графине Разумовской и о ее парижском салоне. Благодарный Карлсбад посвятил ей памятник: она была на водах душой общества и хороводицей посетителей и посетительниц этого целительного уголка. Почин прогулок, веселий, праздников ей принадлежал. Такую власть иначе приобрести нельзя как образованностью, навыком утонченного общежития, вежливыми приемами и привычками, которые делаются второй натурой.

    По возвращении своем в Россию она тотчас устроила положение свое в Петербурге и заняла в обществе подобающее ей место. Дом ее сделался одним из наиболее посещаемых. Обеды, вечеринки, балы зимой в городе, летом на даче, следовали непрерывно друг за другом. Не одно городское общество, но и царская фамилия были к ней благоприятно расположены. Император Николай и государыня Александра Федоровна были к ней особенно милостивы и удостаивали праздники ее присутствием своим. И ее принимали они запросто в свои и немноголюдные собрания. Великий князь Михаил Павлович, который любил шутить и умел вести непринужденный и веселый разговор, охотно предавался ему с графиней. Все это, разумеется, утешало и услаждало ее светские наклонности.

    залой было заветное, домашнее, сердечное для нее убежище. Там была молельня с семейными образами, мраморным бюстом Спасителя, работы знаменитого итальянского художника, с неугасающими лампадами и портретом покойного графа. Кто знает, какие думы, какие чувства сосредотачивались в ней, когда входила она в эту домашнюю святыню и пребывала в ней в молитве и с глазу на глаз с сердечной памятью своей?

    Она не любила рисоваться, не любила облекать себя в назидательную наружность: в ней не было и тени притворства; не было ни желания, ни умения прикрывать свои и невинные слабости личиной умышленной и обдуманной внешности. Напротив, она скорее была склонна как бы хвалиться своими слабостями: не по летам моложавостью нрава своего, нарядов, обычаев, жадностью (доходившей да слабодушия) светских развлечений, веселий и вечно суетного движения. Но нет, она и тут не хвалилась: она ничем не хвалилась, а была таковой бессознательно, неприметно для себя самой, единственно потому, что натура таковой создала ее. Она была правдивая, чистосердечная личность. Общественное строгое суждение, насмешливое злоречие обезоруживались и немели перед нею. То, что могло бы казаться смешным в другой, находило везде не только снисхождение, но и сочувствие. Все были довольны, что она была довольна; все тому радовались, что ей было радостно и весело. Личности, одаренные такими свойствами и способностями, бывают в обществе столь редкие исключения, так много встречаешь людей скучающих жизнью, не умеющих ужиться с нею, жалующихся на нее, что невольно отдохнешь, когда попадается на глаза светлое изъятие из этой почти поголовной неуживчивости и брюзгливости.

    Говоря о слабостях ее, нельзя не указать особенно на одну из них, совершенно женскую: а именно на страсть ее к нарядам. Когда в 1835 году в Вене собиралась она возвратиться в Россию, просила она проезжавшего через Вену приятеля своего, который служил в Петербурге по таможенному ведомству, облегчить ей затруднения, ожидавшие ее в провозе туалетных пожитков. "Да что же намерены вы провезти с собой?" - спросил он. "Безделицу, - ответила она, - триста платьев". Она была неутомима в исправлении визитов: лошади ее не пользовались синекурой, а зарабатывали свой овес в труде и поте. Рассказывали в городе, что у нее была соперница по этой части, и когда кучера той и другой съезжались где-нибудь, то они, один перед другим, высчитывали и хвастались, сколько в течение утра сделали они визитов со своими барынями.

    На этом фотографическом снимке не можем мы и не хотим кончить наше памятование о графине Разумовской. Прибавим еще несколько очерков. Она была отменно добра, не только пассивно, но и деятельно. Все домашние и близкие любили ее преданной любовью. Много добра и милостей совершала она, без малейшего притязания на огласку. Она была примерная родственница и охотно делила богатство свое с родственниками и дальними, нуждающимися в пособии. Брату своему, князю Николаю Григорьевичу Вяземскому, подарила она свой великолепный дом на Тверской, обратившийся после в помещение Английского клуба.

    Свойство, а может быть, и погрешность, аристократического круга есть ограничение, суживание этого круга до самой тесной исключительности. Этого правила и обычая не держалась она: на балах и раутах ее в Петербурге встречались лица, часто совершенно незнакомые высшему петербургскому обществу. В присутствии царских особ, в наплыве всех блестящих личностей туземных и дипломатических, были ласково принимаемы ею и дальние родственники, приезжие из провинций. На это нужна была некоторая независимость и смелость, и сердечная доброта ее выказывала открыто эту независимость и смелость.

    свой туалетный пакгауз, если не в численности венского счета, нами выше упомянутого, то все же в почтенном размере. Срок отъезда приблизился, а она не ехала. Я спросил ее: когда же она едет? Она отвечала неопределенно. Что же оказалось? Сбереженным ею деньгам для увеселительной прогулки дала она другое назначение: узнав, что один из молодых родственников ее много задолжал и находится в нужде, она, долго не думая, употребила эти деньги на уплату долгов его. Такая черта была бы замечательна и прекрасна в каждом, но со стороны ее, которую обыкновенно почитали женщиной легкомысленной и беспредельно преданной развлечениям и соблазнам светским и которая в самом деле была такова, этот поступок имеет все свойства жертвы благочестивой и почти героической.

    Вот чем довершу памятную записку свою о графине Марии Григорьевне Разумовской, которую все любили, но не все знали. Под радужными отблесками светской жизни, под пестрой оболочкой нарядов парижских нередко таятся в русской женщине сокровища благодушия, добра и сердоболия. Надобно только иметь случай подметить их и сочувственное расположение, чтобы их оценить и воздать им должную признательность.

    Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17 18 19
    Раздел сайта: