• Приглашаем посетить наш сайт
    Бунин (bunin-lit.ru)
  • Старая записная книжка. Прижизненные публикации (VIII том собрания сочинений). Часть 8.

    Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17 18 19

    ***

    После первого представления оперы Жизнь за Царя, спрашивали Д.П. Татищева (бывшего посла нашего в Вене), что скажет он о новой опере? - "Ничего сказать не могу, - отвечал он, - знатоки уверяют, что нужно прослушать ее несколько раз, чтобы понять и оценить достоинство ее, а мною такая скука овладела при первом представлении, что слуга покорный, на второе меня не заманят".

    Профаны, не посвященные в таинства музыкальной науки, чувствуют, любят ее, но не дают себе отчета в своем наслаждении. Магистры, доктора музыки разбирают ее как алгебраическую задачу. Грамотеи музыкальной речи разлагают, рассекают ее с грамматической точки слуха. В них душа не поет с Моцартом и Россини, а вычисляет звуки созвучия, головоломно проверяет правила и законное развитие контрапункта и, если нет грамматической ошибки, нет пропуска в музыкальном исчислении, профессора контрапункта и расставщики кавык и звучных препинаний остаются очень довольны, потому что все обстоит благополучно.

    ***

    Д.В. Дашков говорил в 1830-х годах об одном государственном человеке: c'est un ministre sans suici et un philosophe sans le savoir (он министр без заботы и философ сам того не ведая). - Фридерик Великий печатал произведения свои под именем: Le philosophe sans soici. Французский комик Седен написал комедию: Le philosophe sans le savoir.

    ***

    Граф Канкрин говорил: "Порицают такого-то, что встречаешь его на всех обедах, балах, спектаклях, так что мало времени ему заниматься делами. А я скажу: слава Богу! Другого хвалят: вот настоящий государственный человек, нигде не встретите его, целый день сидит он в кабинете, занимается бумагами. А я скажу: избави Боже!"

    ***

    NN. говорит, что ему жалки люди, которые книгу жизни прочитывают от доски до доски с напряженным вниманием и добросовестным благоговением: они обыкновенно остаются в дураках. Жизнь надобно слегка перелистывать, ловко и вовремя выхватывать из нее что найдешь в ней хорошего и по вкусу, а прочее пропускать, не задумываясь на нем.

    ***

    Наталья Кирилловна Загряжская, урожденная графиня Разумовская, по всем принятым условиям общежитейским и по собственным свойствам своим, долго занимала в петербургском обществе одно из почетнейших мест. В ней было много своеобразия, обыкновенной принадлежности людей (а в особенности женщин) старого чекана. Кто не знал этих барынь минувшего столетия, тот не может иметь понятия об обольстительном владычестве, которое присваивали они себе в обществе и на которое общество отвечало сознательным и благодарным покорством. Иных бар старого времени можно предать на суд демократической истории, которая с каждым днем все выше и выше поднимает голос свой, но не трогайте старых барынь! Ваш демократизм не понимает их. Вам чужды их утонченные свойства, их язык, их добродетели, самые слабости их недоступны вашей грубой оценке.

    Во многих отношениях Н.К. Загряжская не чужда была современности, но в других сохранила отпечаток свой старины, отпечаток, так часто и легко сглаживаемый у других действием общественных преобразований и просвещения, или того, что называется просвещением. Упорная, упрямая натура нехороша, но нельзя не любоваться натурами, которые, при законных и нужных уступках господству времени, имеют в себе довольно сил и живучести, чтобы отстоять и спасти свою внутреннюю личность от требований и самовластительных притязаний того, что называется новыми порядками или просто модой.

    В новом обществе, в доме родственников своих, князя и княгини Кочубеевых, у которых она жила, Загряжская была какой-то исторической представительницей времен и царствий давно прошедших. Она была как эти старые семейные портреты, писанные кистью великого художника, которые украшают стены салонов новейшего поколения. Наряды, многие принадлежности этих изображений давным-давно отжили, но черты лица, но сочувственное выражение физиономии, обаяние творчества, которое создало и передало потомству это изображение, все вместе пробуждает внимание и очаровывает вас. Вы с утонченным и почтительным чувством удовольствия вглядываетесь в эти портреты, вы засматриваетесь на них; вы, так сказать, их заслушиваетесь. Так и Пушкин заслушивался рассказов Натальи Кирилловны: он ловил при ней отголоски поколений и общества, которые уже сошли с лица земли; он в беседе с ней находил необыкновенную прелесть историческую и поэтическую, потому что и в истории много истинной и возвышенной поэзии, и в поэзии есть своя доля истории. Некоторые драгоценные частички этих бесед им сохранены, но самое сокровище осталось почти непочатым.

    Все мы, люди старого поколения, грешили какою-то беззаботностью, отсутствием скопидомства. Мы проживали, тратили вещественные наследства наших отцов; не умели сберечь и умственные наследства, ими нам переданные. Сколько капиталов устной литературы пропустили мы мимо ушей! Мы любили слушать стариков, но не умели записывать слышанное нами, то есть не думали о том, чтобы записывать. Поневоле и приходится сказать, с пословицей: глупому сыну не в помощь богатство. Теперь и рады бы мы записывать текущую жизнь, но, по выражению типографическому, не хватает оригиналу, или не хватает оригиналов по житейскому значению.

    В числе старинных примет, отличавших покойную Загряжскую, можно привести и отношения ее к прислуге своей. Она очень боялась простуды и, в прогулках ее пешком по городу, старый лакей нес за ней несколько мантилий, шалей, шейных платочков; смотря по температуре улицы, по переходу с солнечной стороны на тенистую и по ощущениям холода и тепла, она надевала и скидывала то одно, то другое. Однажды, возвратясь домой с прогулки, она смеясь рассказала разговор свой с лакеем. Этот, на требование ее, как-то замешкался в подаче того, что она просила. "Да подавай же скорее! - сказала она с досадой. - Как надоел ты мне". - "А если бы знали вы, матушка, как вы мне надоели", - проворчал старый слуга, перебирая гардероб, которым был он навьючен.

    Мы знали Загряжскую уже сгорбленной старушкой; не думаем, чтобы в молодости своей была она красавицей, но не менее того и она могла воспламенять сердца. Граф Андрей Шувалов, блестящий царедворец двора Екатерины, приятель Вольтера и Лагарпа (французского писателя), который и сам писал французские стихи, часто приписываемые лучшим французским современным поэтам, был ее почтительным обожателем. Так по крайней мере можно заключить из стихов его, к ней обращенных. В них много страсти и вместе с тем много сдержанности и рыцарской преданности. Кажется, нигде не были они напечатаны и сохранились только переданные из памяти в память одним поколением в другое. Вот они:

    Cet invincible amour que je porte en mon sein, Dont je ne parle pas, mais que tout Vous atteste, Est un sentiment pur, une flamme celeste, Que je nourris, helas, mais c'est en vain. De la seduction je ne suis pas l'apotre: Je serai fortune possedant Vos appas, Je vivrai malheureux, si Vous ne m'aimez pas, Je mourrai de douleur, si Vous aimez un autre.

    Нелединский, этот наш Петрарк, своими песнями, дышащими нежностью и глубокого и тонкого чувства, особенно восхищался постепенностью и верностью трех последних стихов. Кажется, стихи Шувалова не переводимы на русский язык стихами. Доказательством тому, между прочим, служит и то, что Нелединский, так сочувствовавший этим стихам и так набивший руку на переводы, не пытался их перевести. Можно приблизительно передать следующим образом смысл этих стихов (повторяем, смысл, а не душу, не прелесть):

    "Эта непобедимая любовь, которую ношу в груди, о которой не говорю, но о которой все вам свидетельствует, есть чувство чистое, пламень небесный. Питаю ее в себе, но, увы! Напрасно. Не хочу быть апостолом обольщения: я был бы благополучен, встречая вашу взаимность, проведу свой век несчастным, если вы меня не полюбите, умру со скорби, если полюбите другого".

    его Epitre a Ninon (послание к известной Ниноне де-Ланкло). Она умерла в 1706 г., а послание написано в 1774. Оно теперь мало известно и сделалось литературной редкостью. Не худо было бы перепечатать его в одном из наших сборников. Оно все же изъявление русской умственной деятельности, так сказать, барометрическое указание на температуру общества, ей современную. Мы нынче смотрим свысока на эти игрушки старых детей старого времени, но игрушки игрушкам рознь, и если на игрушке есть отпечаток мысли и художества, то следует хранить ее в музее, как хранят мельчайшие утвари и безделки, выгребаемые из-под помпейских развалин. По этим безделкам судят об исторической и общественной обстановке того времени.

    Что же касается до того, что Шувалов писал французские, а не русские стихи, то по мне хорошая французская поэзия русского человека гораздо сочувственнее и даже более ласкает мое народное самолюбие, нежели пошлые русские стихи, написанные уроженцем одной из наиболее великоросских губерний. Патриотизм есть чувство, которое многие понимают по-своему. Надобно быть патриотом своего отечества, говорил один почтенный старичок; другой говорил, что в Париже порядочному человеку жить нельзя, потому что в нем нет ни кваса, ни калачей.

    Еще одна заметка о графе Андрее Шувалове. Известно, что императрица Екатерина очень умно и своеобразно писала по-французски и по-русски, равно известно, что она писала очень неправильно на том и другом языке. Храповицкий часто обмывал ее русское черное белье, или черновую бумагу. Граф Шувалов был такой же прачкой по части французского белья, по крайней мере, одной из прачек. Между прочим, исправлял он грамматические письма императрицы к Вольтеру. Даже когда бывал он в отсутствии, например в Париже, получал он черновую от Императрицы, очищал ошибки, переписывал исправленное и отправлял в Петербург, где Екатерина, в свою очередь, переписывала письмо и, таким образом, в третьем издании посылала его в Ферней.

    Это рассказывал Сперанский, который одно время занимался по имениям покойного графа Шувалова. Он же рассказывал следующие подробности про редакционные занятия государыни: она обыкновенно писала на бумаге большого формата, редко зачеркивая написанное, но если приходилось ей заменить одно слово другим или исправить выражение, она бросала написанное, брала другой лист бумаги и заново начинала редакцию свою.

    ***

    В первых годах текущего столетия можно было видеть визитную карточку следующего содержания: такой-то (немецкая фамилия) временный главнокомандующий бывшей второй армии.

    О нем же рассказывали и это: он был очень добрый человек, любил подчиненных своих и особенно приласкивал молодых офицеров, которые поступали под начальство его, но слаб и сбивчив был он памятью. Например: явится к нему вновь назначенный юноша, из кадетского корпуса. Он спросит фамилию его. - "Павлов". - "А не сын ли вы истинного друга моего Петрова? Вы на него и очень похожи". - "Нет, ваше превосходительство: я Павлов". - "А, извините, теперь припоминаю, вероятно, батюшка ваш, мой старый сослуживец и друг, Павел Никифорович Сергеев?" И таким образом, в течение нескольких минут переберет он пять или шесть фамилий и кончит тем, что нареченного Павлова пригласит, под именем Алексеева, к себе откушать запросто, чем Бог послал.

    Кстати о визитных карточках. За границей попадаются такие с вольными или невольными ошибками, например: какой-нибудь надворный советник переводит на французский язык чин свой: conseiller de la cour de Russie, вместо conseiller de cour. И добрые французы приветствуют в нем советника императорского двора, или государственного кабинета, и нередко с большой наивностью говорят ему: по возвращении вашем в Россию, вы должны были бы присоветовать правительству такую-то или другую меру. Губернский секретарь непременно возводит себя в secretaire du gouvernement, и так далее! Поди объясняй иностранцам весь условный и кабалистический язык нашей табели о рангах.

    Фельдмаршал граф Гудович крепко стоял за свое звание. Во время генерал-губернаторства его в Москве приезжает к нему иностранный путешественник. Граф спрашивает его, где он остановился. - Au pont des Marechaux. - Des marechants ferrants, vous voulez dire, - перебивает граф довольно гневно: en Russie, il n'y a de marechal que moi.

    Он говаривал, что, с получением полковничьего чина, он перестал метать банк сослуживцам своим. Неприлично, продолжал он, старшему подвергать себя требованию какого-нибудь молокососа-прапорщика, который, понтируя против вас, почти повелительно вскрикивает: аттанде!

    В Москве был он настойчивый гонитель очков и троечной упряжи. Никто не смел являться к нему в очках, даже и в посторонних домах случалось ему, завидя очконосца, посылать к нему слугу с наказом: нечего вам здесь так пристально разглядывать, можете снять с себя очки. Приезжие в город из подмосковных на дрожках, в телегах или в легких колясках, запряженных тройками, должны были, под опасением попасть в полицию, выпрягать у заставы одну лошадь и, привязывая ее сзади, ехать таким образом по улицам, что было очень некрасиво и неудобно для пешеходов, в которых эти лошади могли свободно лягать.

    Но вот наступил 1812 год. Меры благочиния, принимаемые против злоупотребления очков и третьей лошади, показались правительству недостаточными. Оно признало нужным вызвать в Москву новую, свежую, более энергическую силу. Граф Растопчин заменил графа Гудовича, при котором, между прочим, был домашний врач, кажется, Сальваторе. Этого последнего подозревали в неблагонадежности и в некоторых сношениях с неприятелем. Граф Гудович гнал очки, а граф Растопчин говорил в одной из своих газет, что он смотрит в оба, что, впрочем, не помешало ему просмотреть Москву, хотя и по обстоятельствам, от него не зависевшим.

    ***

    Один из московских полицмейстеров того времени говорил перед вступлением неприятеля в белокаменную: "Вот оказия! Сколько лет нахожусь я на службе в этой должности. Мало ли чего не было! Но ничего подобного этому не видал я".

    ***

    При переводе К.Я. Булгакова из московских почтдиректоров в петербургские, обер-полицмейстер Шульгин говорил брату его Александру: "Вот мы и братца вашего лишились. Все это комплот против Москвы. Того гляди и меня вызовут. Ну уж если не нравится Москва, так скажи прямо: я берусь выжечь ее не по-французски и не по-растопчински, а по-своему, так после меня не отстроят ее во сто лет".

    Он же говорил: "Французы ужасные болтуны и очень многословны. Например, говорят они: Коман ву порте ву? К чему эти два ву? Не проще ли сказать: Коман порте? И так каждый поймет".

    ***

    При выборах в Московском дворянском собрании князь Д.В. Голицын в речи своей сказал о выбранном совестном судье: сей, так сказать, неумытный судья. Ему хотелось высказать французское значение la conscience est un juge inexorable и сказать неумолимый судья, но Мерзляков не одобрил этого слова и предложил неумытный. "И поневоле неумытный, - сказал Дмитриев, - он умываться не может, потому что красит волосы свои".

    ***

    Русский, пребывающий за границей, спрашивал земляка своего, прибывшего из России: "А что делает литература наша?" - "Что сказать на это? Буду отвечать, как отвечают купчихи одного губернского города на вопрос об их здоровье: не так, чтобы так, а так, что не так что не оченно так".

    Полевой написал в альбоме г-жи Карлгоф стихи под заглавием: "Поэтический анахронизм, или стихи в роде Василия Львовича Пушкина и Ивана Ивановича Дмитриева, писанные в 19-м веке". И какие же это стихи в роде Дмитриева! Вот образчик:

    Гостиная - альбом, Паркет и зала с позолотой Так пахнут скукой и зевотой.

    смотрели, есть такие, которые смотрят и ныне на Полевого как на критика и на литературного судью. Полевой был просто смышленый русский человек. Он завел литературную фабрику на авось, как завел бы ситцевую или всякую другую мастерскую. Не очень искусный и совестливый в работе своей, он выказывал товар лицом людям, не имеющим никакого понятия о достоинстве товара. Опять, как русский человек, надувал он их немножко, как следует надувать русских потребителей. Почему же и нет? Это в порядке и шло благополучно. Товар по мастеровому, и покупщик по товару. Так вообще идут две трети всякой торговли.

    ***

    Когда Магницкий второй ссылкой своей был сослан в Ревель, Сперанскому были приписаны следующие слова: "Как можно посылать Магницкого в Ревель? Туда ездят за здоровьем, а он присутствием своим и воздух заразит".

    Вот как нередко развязываются политические дружбы и связи!

    Неизвестно, до какой степени Магницкий способен был заразить воздух, но, по слухам, несомненно, что он в ссылочных пилигримствах своих затронул не одно женское сердце. Он и в Ревеле был еще видный, статный и красивый мужчина. Черты лица правильные, лицо выразительное, взгляд уклончивый и вместе с тем вкрадчивый. Внешние приемы его отличались изящностью, щегольством, вежливостью и навыком к избранному обществу. Какие ни были бы политические замыслы его, наружность и обращение его постоянно носили отпечаток аристократический, свойственный всем благовоспитанным людям того времени. Одним словом, был виден в нем светский человек, в хорошем и полном значении, чего не было в Сперанском ни в первой поре возвышения, ни во второй поре восстановления его.

    умственными способностями или дарованиями, пускал он в ход даже некоторое искусное заискивание и обольщение. Во время первой силы его, говорили, что при разговоре о вельможах екатерининских времен сказал он: "В наше время вельмож нет и быть не может. Вельможа разве один я". Сказал ли он это или нет, ни утвердительно, ни отрицательно решить теперь нельзя, но во всяком случае можно признать за истину, что школа испытания, через которую он прошел, была ему в пользу, что, впрочем, и весьма естественно в человеке умном и отрезвившемся от хмеля счастья и фортуны.

    Магницкого не знавал я на поприщах государственной деятельности: ни в Петербурге, где он вращался спутником или отблеском светила, то есть Сперанского, ни в Симбирске, где был он губернатором, ни в Казани, где управлял он университетом и учебным округом. Узнал я только Магницкого сосланного, и то видел его всего два раза, или, точнее, один раз: первый, мельком в постороннем доме, другой, у себя, накануне отъезда моего из Вологды. Посещение его продолжалось около двух часов. Он показался мне человеком умным и образованным, с некоторыми оттенками литературы, хотя, впрочем, не знаю почему. Певец во стане русских воинов, который тогда прислан мне был из Петербурга, напоминал, по мнению его, английского поэта Драйдена в его Торжестве Александра. Говорил он правильно и бойко как по-русски, так и по-французски. Озлобления и желчи в нем я не заметил, а также и чванства прежнего блеска и чванства падения своего. (Есть люди, которые, так сказать, щеголяют и пыль пускают в глаза опалою своей.) Ничего не было в нем ссыльного: он казался, как и все мы, москвичи, временно выселенными из Москвы, по независимым от нас обстоятельствам. И только! На первых порах знакомства, и, так сказать, при первой встрече со мной, он был довольно откровенен, хотя, разумеется, не вполне разоблачил таинства деятельности Сперанского, которого был он подмастерьем и, так сказать, приказчиком. Не объяснил он подробно и причины крутого падения обоих.

    Общее впечатление, оставшееся во мне после этой беседы, следующее. В замыслах Сперанского не было ничего преступного и, в юридическом смысле, государственно-изменнического, но было что-то предательское в личных отношениях Сперанского к Государю. Неограниченная доверенность Александра не встречала в любимце и сподвижнике его полной взаимности. Напротив, могла встретить она поползновение употребить, если не во зло, то, нередко, через край, эту царскую доверенность. Кажется, не подлежит сомнению, что в окончательных целях не было единства между императором и министром; сей последний хотел идти далее и в особенности скорее. С другой стороны, в приятельских разговорах, чуть ли даже не в переписке, пускаемы были шутки, насмешливые прозвища, заимствованные, между прочим, из сказок Вольтера. Все это, когда сделалось известным, не могло не иметь прискорбного отголоска в чувствах государя. Несколько мнительный и, при всей кротости своей, самолюбивый Александр чувствовал себя нравственно и лично оскорбленным в этом тайном неуважении к нему Сперанского. В этом мог он видеть даже предательство и, во всяком случае, имел полную причину признать это неблагодарностью. Прибавьте к тому почти общее недовольство при оглашении государственных мер, вымышляемых Сперанским, неудовольствие, имевшее в Карамзине красноречивого обличителя, а в Великой княгине Екатерине Павловне, в графах Растопчине и Армфельдте, в Балашове и, может быть, во многих других, - деятельных и сильных и уже не просто теоретических поборников; примите притом в соображение, что на Россию надвигалась туча, разразившаяся грозой 1812 года, и известны были наполеоновские и вообще французские сочувствия Сперанского; совокупите все эти обстоятельства, подведите их под один итог, и тогда, если еще не вполне, то по крайней мере несколько объяснится и оправдается неожиданное и всех изумившее падение могучего счастливца.

    В рассказе своем Магницкий живописно изображал некоторые подробности этого падения и роковой аудиенции, на которой совершился разрыв. Сперанский прямо из дворца отправился к Магницкому, чтобы уведомить его о случившемся, но у подъезда дома, им занимаемого, узнал он, что Магницкий вывезен был под полицейским надзором. Не мудрено было догадаться ему, что та же участь ожидает и его. Подъехав к себе и выходя из кареты, увидел он, через окно, силуэтку Балашова, которая рисовалась на стене кабинета его: подлинные слова, сказанные Магницким, который, вероятно, передавал их из письма к нему Сперанского.

    Изо всего разговора моего с Магницким осталось во мне впечатление, что в нем не было основы государственного человека. Впрочем, едва ли и сам Сперанский был таковым в полном значении этого выражения. Нечего и говорить, что он был человек, значительно возвышающийся над уровнем человеческих рядов. Стоит только прочесть послужной список его и проверить некоторые вехи, значащиеся на пути, им пройденном от сельского священнического дома до высших государственных должностей и почестей, чтобы убедиться, что перед нами натура избранная, сильная, жгучая. Тут одним счастьем не объяснишь подобного перерождения и преобразования. Разумеется, счастье нужно и тут, и очень нужно, но притом нужны еще ум честолюбивый, врожденные способности и дарования, напряженная сила воли, ничем не развлекаемая и постоянно бьющая в одну цель.

    государственных счастливцев, то убедишься, что их счастье не есть одно прихотливое создание самовластного произвола; убедишься, что в них самих уже и ранее таились зародыши и залоги успехов их и возвышения. Разумеется, выборы власти, как и все человеческие действия, могут оказаться ошибочными, но власть вообще прозорлива: на стороне ее, и при выборах не совсем удачных, встречаются, при тщательном изыскании и дознании, побуждения и причины, которые могут в некоторой степени оправдывать эти выборы.

    Сперанский был ум светлый, гибкий, восприимчивый, может быть, слишком восприимчивый, но, с другой стороны, ум его был более объемистый, нежели глубокий, ум более сообразительный, нежели заключительный. При всей наклонности своей к нововведениям, он мало имел в себе почина и творчества. В нововведениях своих был он более подражатель, часто трафаретчик. Может быть, по свойствам своим и характеру, по быстроте перехода из положения более чем скромного к положению почти господствующему над всеми, он, при всем уме своем, при всей сметливости, не успел опомниться, осмотреться и хладнокровно оценить счастье свое. Он слепо и с упоением предался ему. Во время силы своей и лихорадочной преобразовательной деятельности он, разумеется, находил в людях усердные и порабощенные орудия себе; в ласкателях, в потакателях также недостатка не было и быть не могло. Но ни в среде правительственной, ни в среде общественной не имел он ни чистосердечных союзников, ни единомышленников. Он ни на что и ни на кого опереться не мог.

    Здесь не может быть и речи об опоре, которую он имел в самом государе: опоре, разумеется, чересчур достаточной, чтобы поддержать и вполне застраховать его. Но по стечению и по роковой силе обстоятельств наконец и эта опора изменила ему. Он пал, никем не оплаканный, разве один государь искренно и прискорбно сочувствовал падению, которого был он, так сказать, невольным виновником. Есть свидетельства, на это указывающие. Нет сомнения, что государь любил Сперанского более, нежели Сперанский любил его. Есть и на это неопровержимые свидетельства.

    Кем-то сказано, что Сперанский был преимущественно чиновник огромного размера.

    Есть люди, которые веруют во всемогущество и все-творчество редакции. Они в пере своем видят рычаг Архимеда, а в листе бумаги - точку опоры, о которой он тосковал. Едва ли не приближается Сперанский к этому разряду людей. Он оставил по себе много письменных памятников: проекты, уложения, регламентации, издательские, многотомные и весьма полезные как справки, труды по части кодификации. Все это вообще, если не строго и придирчиво вникать в подробности, незабвенные и многоценные заслуги. Но все это мог оставить по себе и ученый профессор, не выходивший из кабинета своего. Государственной личности все еще тут не выказывается. Как бы то ни было, Сперанский займет видное место в нашей современной гражданственной истории. Но существенных, прочных, вполне государственных следов его отыщется немного на отечественной почве.

    властолюбивого ума его, требующего более простора и привыкшего к большему простору.

    Но как могла Сибирь не возбудить государственной деятельности его? Как эта земля обетованная, эта новь, обещающая такую богатую и плодоносную жатву руке трудолюбивой и созидательной, которая посвятила бы себя обработке ее, как не прилепила она его к себе? Как не овладела она всеми его умственными способностями и сочувствиями, чтобы он на ней, на почве ее, в самые недра этой почвы, а не только на бумаге, поселил и водворил свои государственные понятия и мысли, если они в самом деле были ему присущи? Тут расстилалось перед ним бесконечное и беспрепятственное поприще для многих действительных, а не только канцелярских преобразований. Как не высказал, не выказал себя тут истинный нововводитель, прокладыватель новых путей, зачинщик новых порядков?

    Вот вопросы, которые, к сожалению нашему, напрасно возникают в уме при рассмотрении и оценке государственных способностей и призваний Сперанского. Истинный государственный человек (а впрочем, такого рода люди и у самой всеобщей истории на счету) полюбил бы Сибирь, подавил бы в себе сетования мелочной суетности и посвятил бы охотно несколько лет жизни своей обработке и воссозданию этой страны. Сибирь раскрывалась перед ним, как перед новым Ермаком. Сперанский мог вторично завоевать ее и покорить России. Но нет: он скучал Сибирью, он тяготился обязанностями и мыслью о подвиге, который предстоял ему, он на скорую руку отделывался бумажной деятельностью. Как изгнанный Овидий писал в Рим свои черноморские элегии, так Сперанский отправлял по почте в свой Рим, в Петербург, свои сибирские Tristia. Он суетно рвался в Петербург. Ему нужна была кипучая, в обширных размерах, писчебумажная, скороспелая канцелярская производительность. Канцелярия была форум его. Приложительная, полезная деятельность, в определенном круге действия, была не по нем.

    недостатки и зло, а третье - замещать эти недостатки правильными силами, а зло - надежным добром. Недаром вошел в общую пословицу стих Буало: критика легка, но искусство мудрено. Крылов говорил о Шишкове как литераторе: следовать примерам его не должно, а пользоваться иными критиками его может быть полезно. Крылов обычно одевал мысль свою обликом аполога. Шишков в этом отношении, продолжал он, похож на человека, который доказывал бы, как опасно употреблять недостаточно луженую кухонную посуду, и стал бы советовать чаще лудить ее суриком. Мы видим из общей истории, что встречаются преобразователи, к которым можно вполне применить аполог Крылова.

    По нашему мнению, Сперанский, при других порядках, при других или иначе условленных обстоятельствах, мог бы сделаться очень полезным деятелем на гражданском поприще: например: при Екатерине. Он был бы для нее драгоценная находка. Она любила реформы, но постепенные; преобразования, но не крутые. Ломки не любила она. Она была ум светлый и смелый, но положительный. Любимый внук ее был ума более отвлеченного и несколько романтического; вместе с тем был он натуры отменно-доброжелательной и благонамеренной. Надежды, виды его на преобразовательное воспитание России и на благоденствие ее были чисты и возвышенно благородны. Он предавался им с любовью. Но, может быть, не всегда изыскивал он твердую и благонадежную почву, чтобы положить прочную основу под предпринимаемые им постройки. Сперанский не имел в себе ничего романтического: вероятно, было в нем мало и филантропического, в общем значении этого слова. Он был то, что позднее стали называть идеологом и доктринером, то есть человеком, который крепко держится нескольких предвзятых понятий и правил и хочет без разбору подчинять им действительность, а не их согласовать с нею и с условиями и требованиями ее.

    и законном основании благоденствие и могущество России, он обрадовался, встретив Сперанского. Он ухватился за него, как за свежую силу, новое орудие, посланное ему Провидением для осуществления заветных дум и желаний, которые заботили и волновали его в юношеские лета. Многие свойства и качества Сперанского были таковы, что вполне оправдывали сочувствие и пристрастие Александра.

    Сперанский был ловкий и скорый редактор и приятный, то есть светлый и вразумительный докладчик. Началась спешная работа. Государь увлекался благовидно-либеральными предначертаниями, которых смысл и дух носил он долго в груди своей. С другой стороны, Сперанский увлекался своей редакционной легкостью и способностью. Настоящие нужды России, истинные выгоды ее, то, что в нововведениях могло оказать вредное влияние на эти выгоды, - все это, за скоростью работы, за верой в редакцию, о которой мы говорили выше, все это более или менее оставлялось без надлежащего и испытующего внимания.

    Между тем наступающий 12-й год, со своим предыдущим и опасениями за будущее, круто пресек все эти попытки и почины. Что вышло бы из них, если бы Сперанский, так или иначе, не утратил бы доверенности государя и не разразилась бы над Россией Наполеоновская гроза, гроза, которая перенесла заботы, деятельность и честолюбивые цели Александра на совершенно иную почву? Что вышло бы? На сей вопрос отвечать трудно. О том знает разве один Русский Бог. Судьбы России поистине неисповедимы. Можно полагать, что у нас и выдуман Русский Бог, потому что многое у нас творится совершенно вне законов, коими управляется все прочее мироздание. Как знать, может быть, и Сперанскому суждено было оставить по себе память не только как издателя Полного Собрания Законов и Свода Законов, как ныне, но и главного сотрудника в деле коренного государственного преобразования России. Но точно так же, как Русский Бог выдвинул Сперанского вперед, так он и отодвинул его. История падения Сперанского остается в летописи нашей одной из загадок, и едва ли не останется и навсегда загадкой. По возможности навели мы здесь некоторые проблески света на нее; но, разумеется, далеко не достаточны они, чтобы вполне объяснить все таинственные стороны возвышения, могущества и падения Сперанского.

    Для конца очерка нашего сберегли мы одно обстоятельство: оно вовсе не поясняет дела; может быть, и пуще еще запутывает его; но оно указывает, между прочим, на личные отношения Александра к Сперанскому, которые пережили и разрыв с ним, и падение его. Это обстоятельство, кажется, мало известно, может быть, известно разве двум или трем лицам.

    "Мы ехали (говорил князь Петр Михайлович Волконский графу Павлу Дмитриевичу Киселеву) с государем из Москвы в Петербург. На переезде от одной станции к другой, по Новгородской губернии, император вдруг приказал ямщику своротить в сторону. Я удивился этому приказанию и обратился лицом к нему. Он заметил удивление мое и спросил меня, знаю ли я, куда мы едем? На ответ мой, что не знаю, он, улыбаясь, сказал мне: "Ну, недальновиден же ты, любезнейший мой, сколько времени ты при мне, мог бы, кажется, успеть узнать меня, а не догадываешься, что едем к Сперанскому". Этот рассказ, переданный мне Киселевым из уст самого князя Волконского, имеет, в глазах моих и по убеждению моему, историческую достоверность. Правдивость обоих лиц не может подлежать сомнению. Слышал я это от Киселева в 1818-м или 1819-м году: следовательно, как полагать нужно, вскоре после события. Свежая память не могла изменить Киселеву. В исторических и анекдотических рассказах нужно, сколько есть возможности, по французской поговорке ставить les points sur les i: то есть всякое лыко в строку.

    ни было, но имел он некоторые и человеческие черты. Зачем же не приводить и их в известность? Он, кажется, был воспитанником благородного пансиона при Московском университете, и воспитанником, кончившим курс свой с блестящим успехом. Вообще в нем было много блеска и представительности. В начале своей служебной деятельности проходил он через дипломатические должности при посольствах наших в Вене и в Париже. В молодости писал он стихи, которые Карамзин печатал в Аонидах своих. В некоторых поэтических попытках его прорывается стремление усвоить себе иные лирические замашки Державина. Вообще эти попытки могли быть задатками, надеждами на будущее. Долго была в ходу песня его:

    Изменил и признаюся, Виноват перед тобой: Но утешься: я влюбился, Изменю еще и той.

    Кончалась она следующими стихами:

    Лучше, лучше не влюбляться, Понемножку всех любить, Всех обманывать стараться, Чтоб обманутым не быть.

    Песенка эта, видите вы, не отличается строгим нравоучением. Вероятно, попадись она писанная студентом во времена Казанского попечительства, куратор торжественно предал бы ее публичному костру.

    своих с людьми. Это обстоятельство также служит благоприятным свидетельством в пользу обвиненного, то есть Магницкого, qui depuis... mais alors il etait vertueux. (Который потом... но тогда он был добродетелен.)

    Ну если и не совсем vertueux, то по крайней мере в то время был он человек, как водится, не только так себе, как говорится, но и в некотором отношении отличающимся от толпы и даже сочувственный. Честолюбие и одностороннее стремление, доводящее до фанатизма, могут исказить и подавить лучшие внутренние качества, умственные и нравственные. С другой стороны, развивают они и воплощают недобрые зародыши, которые, в том или другом виде, в той или другой степени силы, гнездятся в глубоком тайнике каждого человека. Вот, кажется, история и Магницкого.

    Мы, вообще, очень любим бичевать и добивать забитых. Мы злорадствуем, когда безответственно и безнаказанно предают нам кого-нибудь на заедение. Вот, например, Магницкий. Он уже при жизни своей испытал кару власти и общественного мнения. Зачем еще предавать его и загробным пыткам? Не требуем, чтобы прикрывали молчанием и забвением все темное и недоброе в минувшем, но можно и должно требовать суда хладнокровного, нелицеприятного. Уж если где должны быть принимаемы в соображение les causes attenuantes (облегчающие обстоятельства), то именно в суде и приговорах над деятелями минувшего времени, уже сошедшими с лица земли. Они не могут оправдывать себя, не могут пояснить многое, которое, может быть, не вполне оправдало бы их, но, по крайней мере, уменьшило бы их вину, часто плод обстоятельств, общественной температуры и других трудно одолеваемых условий. Перед виновными или над виновными людьми бывают и виновны обстоятельства и влияния. Обязанность и дело судьи распутывать и определять эти сложные и нередко многосложные узлы. Наши судьи часто лицеприятны, они выдвигают на отдельную скамью обвинения лицо, которое они подозревают или которого не возлюбили, и устремляют на него все улики, все возможные натяжки, не возлагая на себя труда проверить, прочистить среду, окружающую его.

    ***

    Мы говорили о романтических оттенках свойств и характера Императора Александра. Это приводит на память сказанное нам Н.Н. Новосильцевым.

    Тогдашние друзья его, Новосильцев, граф Строганов, Кочубей, не одобряли в нем подобного направления, нередко в разговорах оспаривали его, но переубедить его не могли. Наконец, положили они между собой прибегнуть к следующей уловке. Они решились приступить письменно к этой задаче и распорядились в переписке своей таким образом: в первом письме изъявлялось почти согласие с мнением Александра Павловича и одобрялось намерение его; во втором письме допускались некоторые сомнения о правильности и нравственном достоинстве подобного поступка, в следующих письмах, постепенно, разбиралась подлежащая тема все крещендо и крещендо в том же духе отрицания. Наконец, в последнем письме вопрос был разобран со всей возможной строгостью с воззрения нравственного и государственного. Молодые оппоненты со всех батарей логики и красноречия своего открыли огонь и громили засаду, в которой упорно держался противник. Победа осталась за ними: осажденный сдался.

    В наше время этот способ убеждения и вся эта письменная проделка могут показаться странными, если даже не смешными. Эти приемы отзываются школьной скамьей, на которой ученики, по задаче магистра, разрабатывают разные риторические хрии. Но покорнейше просим отступить за многие десятки лет и смотреть на минувшее глазами минувшего, а не настоящего. Этот способ был, так сказать, в нравах этого времени. Тогда писатели любили писать диссертации, а читающая публика не пугалась этой схоластики, не скучала ею. Два величайшие писатели того века, Ж.Ж. Руссо и Дидеро, были большие диссертаторы, что не мешало им быть красноречивыми и увлекательными писателями.

    Любопытно отыскать эти письма. Вероятно, были они преимущественно писаны Новосильцевым, который был и грамотнее, и литературнее товарищей своих.

    Несправедливо было бы, хотя и довольно правдоподобно, обвинять наставника Лагарпа в привитии этих идиллических наклонностей своему царскому воспитаннику. Лагарп, хотя и земляк знаменитого Сен-Прё ("Новая Гелоиза"), был натуры вовсе не романтической. Он был человек степенного и холодного темперамента, человек преимущественно политический. Он мог, пожалуй, недостаточно знать Россию, но он был умен, образован и честен. Нет сомнения, что он, сколько мог и умел, вел воспитанника своего не к царской хижине, а к престолу одного из могущественнейших государств в Европе. Отдадим ему заслуженную им и полную справедливость. Его, так сказать, нравственная опека над державным отроком, влияние на него сколько преподаванием, столько и постоянным сообщением, много, без сомнения, содействовали развитию тех врожденных и прекрасных качеств, коими позднее любовались современники как в России, так и в чужих странах. Мечтательные думы Александра образовались в нем, может быть, из другого и собственного его источника. Темные и, вероятно, довольно зыбкие желания Александра отречься от престола едва ли не возродились в глубоком тайнике нравственной организации его. Он с ранней молодости своей пламенно, искренно, но, может быть, не совсем сознательно любил добро. Положение его, окружавшая его атмосфера не могли содействовать раннему и полному созреванию понятий, правил и характера его. При этом, по другим мягким свойствам его, по недостатку твердой воли, некоторой постылости к постоянному и напряженному труду, он, может быть, не признавал в себе достаточных способностей и сил, чтобы править такой державой, как Россия. Много лет спустя говорил он графине Софье Владимировне Строгановой: notre education avec mon frere Constantin a ete mal emmanchee. (Наше воспитание с братом Константином было худо прилажено, завинчено; трудно передать буквально французское выражение: корень его, вероятно, рукоятка - худо принялись за рукоятку воспитания нашего.)

    эта мечтательность была тоже в нравах века того. Везде господствовала некоторая философическая сентиментальность, отрицательные умы и вожди Энциклопедии поддавались обаянию этой сентиментальности. С одной стороны, важнейшие общественные вопросы были на очереди: их перевертывали на все стороны, ставили их, так сказать, на дыбы. Дело шло о том: быть или не быть порядкам закрепленным, освященным многими столетиями. Испарения, подымающиеся от этих столкновений, сшибок мнений и страстей, сгущали в атмосфере пока еще невидимые, но уже зреющие грозы, которые должны были, в скором времени, разразиться над европейским обществом. А между тем, в то же время, умы любили отдыхать в сентиментальном самозабвении. Только и говорили, только и толковали что о природе, о счастье сельской уединенной жизни. Опять тот же Ж.Ж. Руссо, красноречивый и повелительный оракул века своего, был и Самсоном, потрясающим столпы общественного здания, и чуть ли не пастушком, который созывает всех идти за ним в новую Аркадию пасти овечек и восхищаться восхождением и закатом солнца. Не думая, не гадая, Руссо создал по себе многих кровожадных метафизиков Французской революции и многих Шаликовых с посошком в руке и полевыми цветами на шляпе, непорочно питающихся одним медом и молоком.

    Не мудрено, что в то время еще живая эпоха эта отразилась на впечатлительной натуре Александра. С другой стороны, чистая юношеская душа его, в сочувствии с возвышенной душой избранной им подруги, как это видно из писем, возмущалась зрелищем, окружавшим его. Он еще мало знал людей: он думал, что нравственные немощи и прискорбные явления, которые пугали внутреннее и еще не испытанное чувство его, исключительно принадлежали той среде, которая вращалась перед глазами его. Он думал, что стоит только выйти за дверь, чтобы освежиться и насытиться вольным воздухом. Ему было тут душно: он в лес хотел. Вот, вероятно, разгадка стремлений его в Швейцарию. Все это внутреннее брожение отвлекало его от людей, от желания господствовать над ними: все это было в разрез с правильным и более практическим воззрением на жизнь и на частные и общественные условия ее. Но вместе с тем от всего этого веет свежей поэзией, которая тем упоительнее и милее, что распустилась она и благоухает под кровлей царского дворца.

    Позднее новые впечатления, не менее тяжкие и прискорбные, должны были все более и более нарушать и приводить в смущение душевные и нравственные настроения его.

    Трудно найти в истории личность более величественную, сочувственную и во многом более загадочную, чем личность Александра. Но для исследования подобного характера нужны свойства ума высокого и беспристрастного, нужна психическая проницательность глубокого сердцеведца. Тут журнальными статейками не отделаешься, не совершишь подобной задачи. Особенно промахнешься, если примешься за него с узкой точки зрения так называемого автократизма или так называемого либерализма. Нет, для этого нужно стать на более чистую и широкую высоту. Нужно отречься от пошлых и дюжинных соображений, почерпнутых из первого попавшегося на глаза учебника или букваря. Тут является человек, и следует судить его по-человечески, то есть судом живым, а не по мертвой букве политического требника.

    Александр начал Лагарпом, а кончил Аракчеевым. (Спешу заявить при сем, что по моей личной системе, я не одержим безусловной аракчеевофобией, которой страждут многие, считаю, что и Аракчеева должно всецело исследовать и без пристрастия судить, а не то прямо начать с четвертования его. Но во всяком случае совестливость моя и оптимизм мой не доходят до того, чтобы не видать разности между Лагарпом и Аракчеевым.) Эти два имени, две противоположности, две крайности, так сказать, обставливают имя Александра. Надобно изучить того и другого. Их нельзя смешивать, но следует объяснить их взаимным сопоставлением, и если тот, кто примется за этот труд, движим независимыми побуждениями и свободной любовью к истине, тот и в первоначальном периоде, и в заключительном, может быть, отыщет того же верного себе Александра. Такой биограф, такой судья разберет оттенки; если не совсем их и объяснит теми испытаниями, которым подвергался Александр в трудном подвиге жизни своей.

    Смерть не позволила ему достигнуть и первой грани предпринятого им труда. Он был под очарованием высоких и любезных свойств Александра, но он не был им ослеплен. Он судил его и не скрывал от него суда своего. Он говорил ему смелую правду прямо в глаза. К тому же государь, которому приписывали некоторую скрытность, был, по всем вероятиям и по многим свидетельствам, более откровенен с Карамзиным, чем с другими. Карамзин, и по обстоятельствам, и по характеру своему, всегда находился перед ним в независимом положении. Сношения царя и подданного могли быть и были нравственно свободны и бескорыстны. Расследования Карамзина были бы тем беспристрастнее, что он часто оспаривал мнения, которые могли быть посеяны в государе ранним влиянием Лагарпа и, разумеется, не мог сочувствовать крутым мерам Аракчеева и его, так сказать, механическому способу вести государственные дела и управлять людьми. Несмотря на эти разногласия, Карамзин глубоко, нежно и сознательно любил Александра. Следовательно, сквозь оттенки двух личностей, противоречащих друг другу, как личности Лагарпа и Аракчеева, которые отражались на нем, отделялась светлая, самородная и высоко сочувственная личность Александра.

    ***

    Анекдот о Иване Эрнсте герцоге Бироне (Anecdote sur le sieur Jean Ernest duc de Biron). Под этим названием, в бумагах графа Никиты Ивановича Панина, управлявшего внешними делами при Екатерине II, найден следующий на французском языке рассказ. Подлинник поступил в собственность графа Ивана Григорьевича Чернышева, и список с него передан мне сыном его графом Григорием Ивановичем. Достоверен ли рассказ, или вымышлен, или, по крайней мере, искажен, решить не беремся. Во всяком случае, он не согласуется с известными сведениями и преданиями о происхождении Бирона. С другой стороны, думать, что рассказ совершенно вымышлен, также не правдоподобно: найденный в бумагах графа Панина, он имеет за себя некоторый дипломатический авторитет. Во всяком случае он любопытен по содержанию и, может быть, наведет на затерянные следы для объяснения и определения истины.

    Сей столь известный муж, который играл такую значительную роль в царствование императрицы Анны, был сын золотых дел мастера. Отец готовил его к званию нотариуса. Он приобрел все знания, нужные для исполнения этой должности. Но он соскучился пребыванием в маленьком городке. Вскоре представился ему случай предложить услуги свои барону Герцу (baron de Goertz), который пробыл несколько времени в этом местечке, за скоропостижной смертью секретаря своего. Молодому Бирону, благодаря приличной наружности и ловкости, удалось снискать согласие барона определить его на упраздненное место. Он поехал с ним в Стокгольм. Знакомство его с разными языками и умение разбирать и списывать всевозможные почерки вскоре оправдали выбор и доверие, ему оказанное.

    По привычке его с детства иметь в руках старые договоры и документы, писанные большей частью на пергаменте, он незаметно повадился, переписывая подлинники, держать во рту оторванные с полей их лоскутки, так что, наконец, он находил в этом особенное удовольствие, подобно тем, которые приучают себя жевать табак. Эта привычка обратилась в страсть: он постоянно имел во рту такие бумажные отрезки, которые тщательно отделял от листа; а как занятия его по письменной части заключались в обращении со множеством бумаг, то он мог лакомством своим вдоволь наслаждаться.

    и, так сказать, машинально положил он ее в рот и начал сосать. Весь погруженный в занятие свое и единственно озабоченный работой, он так разлакомился находкой, что не подумал о том, чего должен был опасаться. Только после четырех часов усидчивого труда опомнился он и заметил, что бумага не только все еще во рту его, но что она вся изжевана, так что совершенно обезображена. Изумление его еще возросло, когда он поспешил развернуть ее и кое-как разобрал по оставшимся в целости словам, что содержание ее было особенной важности и относилось до спорного дела, которое горячо отстаивалось, с одной стороны, шведским правительством, с другой - императором Петром I. Он почувствовал, что погиб безотменно. Ничего не мог придумать он к оправданию своему. Отчаяние овладело им, и в ту же минуту вошел барон. Он нашел его с этой злополучной бумагой в руке и с первого взгляда заметил в глазах его, на всем лице признаки необычайного смущения. Достаточно было одного любопытства, чтобы возбудить в бароне желание разведать эту тайну. Но что было с ним, когда, взглянув на бумагу, он убедился, что она нужнейшая и драгоценнейшая из всех деловых документов, хранившихся в кабинете его. В первом порыве гнева он не дал себе времени разобрать дело, не слушал никаких оправданий и объяснений: он не сомневался в измене и вероломстве секретаря своего, будто бы подкупленного русским посланником. Тут же приказал он отправить несчастного в тюрьму и держать его под строжайшим присмотром.

    В заточении своем молодой человек как ни рассматривал беду свою со всех сторон и как ни чувствовал себя невинным, а все приходил к тому заключению, что для оправдания его нет никакого средства, потому что все наружные улики против него. В подобном расположении духа он менее думал о защите своей, нежели о приготовлении себя к смерти. Однако же, как объяснение обстоятельств неумышленной вины его не могло ни в каком случае быть для него предосудительным, то он решился рассказать откровенно все, что было, хотя мало надежды имел убедить судей в чистосердечии признаний своих. Вскоре призвали его к допросу. Четверо из важнейших стокгольмских сенаторов обвиняли его в преступлении и вынуждали сознаться в тайных сношениях с Россией. Он отвечал им со слезами на глазах одним изложением обстоятельств, которые вкоренили в нем привычку жевать бумагу и старый пергамент. Как ни слаба могла казаться такая защита, но простота, с которой он выразил ее, произвела особое впечатление на одного из старых сенаторов: долгая опытность в судебных делах давала ему возможность угадывать признаки правоты и невинности. Всматриваясь более и более в подсудимого, сенатор заметил, что пока писал он свои показания и был углублен в чтение допросных пунктов и в обдуманное изложение ответов, он часто протягивал руку к чернильнице, бывшей на столе, вырывал кусочки пергамента, коим была она обита, и явно, по невольному движению, брал в рот эти обрывки. (Заметим здесь мимоходом от себя, что эта проделка могла бы быть и умышленной уловкой, чтобы убедить судей своих в непобедимой привычке, которой он оправдывал свой проступок.)

    Это наблюдение заставило сенатора находить некоторое правдоподобие в показаниях подсудимого. Он обратился к нему с вопросами о зачатии и постепенном усилении привычки его. Он потребовал оправдывающих доказательств. По счастью подсудимого, в них недостатка не было; он вытащил из кармана множество бумажных и пергаментных свертков. Склад их, запах, все согласовалось с его показаниями. Сенатор из судьи сделался защитником; другие собранные справки о поведении и связях его были все ему благоприятны. Барон первый исходатайствовал возвращение ему свободы. Несмотря на то, опасение, что снисхождение может вовлечь его в новые неприятности, или что огласка, данная этому событию, может обратиться ему во вред и во всяком случае должна изменить отношение его к секретарю, он уволил его с выдачей ему приличного вознаграждения.

    Мало было вероятия, что человек, почти выключенный из службы самим министром, мог найти случай определиться к новому месту в Швеции. Несчастный Бирон решился выехать из нее и перебраться в Курляндию, где приключение его не было известно. Он поступил к первому деловому человеку, который согласился принять его. Фортуна, которая вела Бирона за руку, приблизила его к главному сборщику податей в Митаве. Это был человек преданный развлечениям и удовольствиям, давно искавший смышленого дельца, который мог бы освободить его от бремени занятий и трудов, лежавших на нем по должности. Одаренный необычайным умом и прилежностью новый секретарь оказал способности, которых от него требовали. Он скоро снискал любовь начальника своего, но не мог отучиться от привычки, которая угрожала ему гибелью в Швеции.

    Главный сборщик, покончив счеты, возвратился домой с распиской, собственноручно подписанной герцогом Курляндским. Он очень дорожил этой распиской, потому что недоброжелатели, пользуясь известной молвой о нем, что он предан сладострастию и мотовству, готовы были обвинить его и в недобросовестном соблюдении общественных денег. Потому и отдал он расписку секретарю с наказом хранить ее бережно и тщательно. Эта бумага не имела свойств, которые могли бы возбудить обыкновенный позыв его на еду: это не был лакомый ему пергамент; но по силе привычки Бирон неотлагательно приблизил ее к губам своим. К тому же, по прошествии нескольких лет, в нем ослабло впечатление, оставшееся от прежней невзгоды. Как бы то ни было, он, по несчастью, предал бумагу эту прожорливости зубов своих, и вскоре они врезались до того, что уничтожили вовсе подпись герцога, - подпись, которая составляла всю важность помянутого документа. Недолго спустя убедился он в беде, но беда была уже неисправима. Она показалась ему еще опаснее последствиями своими, чем стокгольмская, и он вообразил себе, что ему предстоит та же гибель. Наконец, обдумав хорошенько положение свое, он немного успокоился. Подозрение в измене и предательстве не могло в этом случае пасть на него, а в этом подозрении была бы сильнейшая для него опасность.

    его оставить Швецию. После того с трепетом обратил он речь на новую беду свою. Сборщик податей хорошо понял смущение и страх его, но, надеясь поправить дело без большого затруднения, он дал себе удовольствие продлить сцену и забавлялся тревогой подчиненного своего. Наконец от шуток перешел он к успокоению и утешению провинившегося и уверил его в продолжении благорасположения своего.

    Между тем принял он нужные меры, чтобы обеспечить себя в отношении к придворным расчетам. Герцогу рассказал он откровенно все обстоятельства настоящего дела и с такой похвалой отозвался о способностях и достоинствах секретаря своего, что возбудил в герцоге желание лично узнать его. Наружность его и несколько минут разговора с ним достаточны были, чтобы расположить герцога в пользу его. Милость, оказываемая ему, возрастала с каждым днем: он был уже на очереди сделаться любимцем его. Сборщик, оценивая отличные качества его, видя, что привязанность к нему герцога лишит его хорошего помощника, и опасаясь, что, с другой стороны, несчастная и укрепившаяся привычка может вовлечь его в новый просак, решился испытать средство для исцеления его от этой слабости. Он вообразил себе, что эта привычка, род недуга, заключалась в жилках неба во рту и в губах, привыкших к некоторому раздражению; вследствие того он намеревался устранить это предрасположение, приучив секретаря своего к другому ощущению, более сильному и вместе с тем более приятному, которое надеялся возбудить в нем хмельным напитком.

    Придумав этот способ, решился он привести его в действие в тот же день. Он пригласил секретаря своего с ним отужинать, примером своим побуждал он его к осушению такого числа бокалов, что с первого раза поставил его в невозможность помышлять во всю ночь о пергаменте. В следующие дни возобновлял он испытания свои сколько собственных сил его на то хватало. Лучшие вина сменялись сильнейшими ликерами. По исходе нескольких недель пергамента не было уже в помине: вкус и потребность новых ощущений решительно взяли верх. Но что было еще и того счастливее для секретаря, застольная свобода и благотворное действие увеселительного вина развязывали ум и язык его. Он явил в себе способности, которых в нем и не подозревали. Молва о совершившемся чуде дошла до герцога. Он захотел лично убедиться в достоверности доходящих до него слухов, и таким образом секретарь сделался предметом общего внимания. Положение его совершенно изменилось; фортуна его постепенно возрастала по мере благоприятных впечатлений, которые он производил на всех, оправдывая мнение о уме своем и ловкой смышлености. Сделавшись фаворитом герцога, Бирон не замедлил еще более понравиться герцогине. Эта привязанность, которая продлилась до кончины герцога, еще более обнаружилась и усилилась после смерти его. И вот первые ступени, которые вознесли Бирона на высоту, которую он занял впоследствии.

    ***

    В девятом или десятом году нынешнего столетия была издана на французском языке книга: Les petites miseres de la vie humaine (Бедушки человеческой жизни). Кажется, переведена она с английского, да и носит на себе отпечаток английского юмора. Тут, в двух больших томах, исчислены и изложены все промахи, которые может сделать человек, все просаки, в которые может он попасть, все возможные недочеты и перечеты, ошибки, недосмотры, одним словом, все маленькие придирки, притеснения, которыми враждебная и лихая судьбина может врасплох озадачить, одурачить и вывести человека из терпения.

    приставила к нему бессменного чиновника по особым поручениям, а эти поручения заключаются в беспрестанном кидании камушек под ноги ему и палок в колеса его, в осечке разных предприятий, от больших до мельчайших. Всего не исчислить, а вот два примера.

    Он, т.е. чиновник по особым поручениям, дернул его однажды идти любезничать с молодой дамой. Между тем NN. страдал жестоким насморком. В самом пылу нежных разговоров, сидя на диване рядом с молодой и светской красавицей, он расчихался со всеми последствиями насморочного чихания и только тут догадался, что дома забыл он свой носовой платок. Вот картина!

    В другой раз он же дернул его съездить из Рима в Неаполь единственно с тем, чтобы услышать Малибран, которой он еще не слыхал. Приехав в Неаполь, он, при выходе из коляски, узнает, что певица накануне переломила руку себе и в течение нескольких недель не будет в состоянии явиться на сцене. И дня не проходит, говорит NN., чтобы сей он не сыграл с ним какой-нибудь шутки и штуки.

    Он же, NN., говорит что судьбу иных людей и участь многих жизней иначе объяснить себе нельзя, как с помощью легенды о добрых и злых феях. Первые приносят к колыбели новорожденного, на зубок ему, многие прекрасные дары, каждая из них по своей части. Так и кажется, что только стоит пользоваться этими дарами. Но под конец раздачи подкрадывается лихая фея и исподтишка подрезает все эти дары, так что впоследствии ни один из них вполне развиться не может. Или, пожалуй, вслед за добрыми феями приходит кривая, кривобокая и злая старая ведьма. Она оставляет дары неприкосновенными, но изувечивает, расслабляет в новорожденном и на всю жизнь волю его, так что такой господин, со всеми способностями своими, остается навсегда во всем и везде дилетантом, а в виртуозы ему ни на каком инструменте не попасть. NN. добавляет, что он мог бы в пример тому указать на подобного человека, но как-то совестно ему назвать его.

    Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17 18 19